Большая родня - Михаил Стельмах
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы и меня сначала, пока не поняла, напугали… И не ухватило ничто такого паразита.
— Марта Сафроновна! — на огород влетает запыхавшаяся раскрасневшаяся Ольга, бойкими ручонками она охватывает ноги молодицы, голову отбрасывает назад и пристально смотрит на нее снизу вверх.
— Что, доченька? Что, маленькая Горицветка? — поднимает Ольгу, прижимает к себе. Какая-то подсознательная женская жалость и вздох одновременно вырываются из груди Марты, у рта встрепенулись горькие складки.
— Дедушка говорили, чтобы вы к нему пришли, — прерывчатым дыханием согревает ее девочка. — Чего у вас слезы, Марта Сафроновна?
— Это так, — провела рукой по надбровью.
— Что-то у вас болит? — с сочувствием смотрят на молодицу жалостливые глазки.
— Все болеет, доченька.
— Так и мама моя говорят, когда запечалятся… Такой теперь век настал, — говорит подслушанными словами взрослых.
— Ох ты маленькая, — невольно скорбно улыбается. — Об отце ничего не слышать?
— Ничего, — мрачнеет девочка и наклоняет голову.
На огород сгорбленными старцами наползают тени; на безветренную леваду налегают синие основы, сеют они росы и тот терпкий холодок, который так удивительно пахнет осенью полуживым корнем.
Идет Марта улицами, отяжелевшим взглядом впитывает тревожное зеленоватое небо, опускающееся на сады.
В доме Ивана Тимофеевича она встречается с Югиной. Аж застыла на пороге.
— Отец ждет вас, Марта Сафроновна, — открыто поздоровалась Югина и повела молодицу в комнату, наполненную дурманящим духом лекарств и перегретой крови.
— Вот и хорошо, что ты пришла, — утомленно промолвил Иван Тимофеевич. — Садись. Рассказывай, как живешь.
— Разве мы теперь живем? — махнула рукой.
— Растерялась?
— Растерялась, Иван Тимофеевич, — призналась чистосердечно и вздохнула.
— Боишься фашистов?
— Боюсь, — ответила исподволь, с болью. — И не знаю — страшнее или омерзительнее они мне.
— Омерзительнее, — отозвалась Югина, ближе пододвигаясь к Марте.
— Наверное, да, — согласилась. — Он, фашист, за щеколду возьмется — так ты ее, как зачумленную, несколько раз кипятком шпаришь.
— Кипятком надо не только щеколду шпарить, — заблестел взгляд Ивана Тимофеевича. — А чувство страха должно, Марта, как можно скорее исчезнуть у наших людей. Фашисты — воры, они страхом свой страх скрывают. Когда народная месть опустится на их донельзя растянутые тылы, тогда враг будет принимать за мину даже порхот плохонького бесхвостого воробья. А это очень скоро будет. Леса наши уже партизанскими становятся.
— Пусть становятся на радость нам.
— Одно дело надо сделать, Марта, доброе дело, но опасное. Не побоишься?
— За свою жизнь я не беспокоюсь, Иван Тимофеевич… Говорите, — ответила твердо.
— Может подумаешь?
— Если вы говорите — значит продумано это. Доброе дело есть доброе дело. Правда, Югина?
— Правда, Марта.
— Хочу вверить тебе жизни человеческие. Будешь за раненными бойцами присматривать. Это дело будто по знаку тебе? — пристально посмотрел на молодицу.
— По знаку, — зарделась.
Югина доброжелательно улыбнулась Марте и вышла в ванькир.
— Будешь продолжать медицинскую работу?
— Хоть не смейтесь над этой медицинской работой… Буду продолжать, насколько смогу. Только медикаментов никаких нет.
— Из холста наделаем бинтов, для промывки ран сделаем первач, зелья разного Марийка принесет, а дальше что-то придумаем.
— Добрый вечер, Марта Сафроновна, — из ванькира вышел невысокий русый, с забинтованной головой матрос. — Иван Стражников. Примете моих орлов на свой корабль, то есть на чердак?
— И вы знаете о чердаке? — всплеснула руками Марта.
— Эта вершина пока наиболее знаменитая в селе, — пошутил матрос…
На следующий день к Бондарю пришел трезвый и пристыженный Поликарп Сергиенко.
— Звали, Иван Тимофеевич?.. Недавно я, кажись, наговорил не того — всякого такого…
— Поликарп, ты уже свою чертову машинерию сжег и утопил?
— Не удалось, Иван Тимофеевич. Пока я у вас нахвалялся, баба ее куму одолжила. Сегодня заберу у него и уже на мелкие щепки обрубки разобью.
— Это сделаешь чуть позже.
— Чуть позже? — удивился Поликарп и насторожился: не подготовил ли снова чего-то против него Иван Тимофеевич?
— Чуть позже. А сейчас выгонишь мне с четверть такого первака, чтобы он синим цветом горел!
— Всяким будет гореть, Иван Тимофеевич, — повеселел Поликарп, — чистый ректификат выгоню. Выпьешь моей свекловки — и на голове ботва вырастет… Это вам для аппетита надо?
— И для аппетита, и раны лечить.
— Вот оно что! — Сухое лицо Поликарпа становится трогательно-сочувствующим, как у скорбящей женщины.
XXVІ
В глубине неисхоженного лесного оврага, у ручья, образовавшего здесь в продолговатой котловине небольшой пруд, строили большую, «на вырост» землянку. Вместо досок пол вымостили расколовшимися надвое кряжами, вместо кроватей выстроили длинные, от двери и до противоположной стены, кленовые полати. Небольшие окна пробили во всех стенах, а крышу покрыли широкой дранкой, которую мастерски драл Федор Черевик. Парень сразу привязался к лейтенанту и любое его слово схватывал на лету.
— Будет толк из него? — спрашивался Дмитрий у Тура.
— Дело покажет. Человека только действие и возвеличивает, и бросает вниз головой, — уклончиво отвечал лейтенант, сплевывая черными сгустками крови.
Несколько раз брался Тур помогать строителям, однако быстро покрывался испариной, задыхался, и у него что-то начинало хрипеть внутри.
— Отойди, парень, подальше от греха. На тебя смотреть совестно, а он и себе к древесине тянется. Ты раньше нутро от крови очисть, на ясном солнце прогрейся… Ложись на мою кожушанку. Не бойся, она чистая, — морщился от жалости дед Туча и решительно не допускал командира к работе.
— Что же мне прикажете: только смотреть на вас? — хмурился тот.
— Зачем тебе на нас смотреть? Не видишь, какая красота вокруг. Дыши широко, вот и оклемаешься быстрее.
— Савва Иванович, мы и без вас управимся, — приносил Федор в туеске дымчатой ежевики и садился возле лейтенанта, следя за каждым его движением. От взгляда Дмитрия девичье лицо Федора бледнело так, что даже полные розовые губы шершавели, будто их присыпали солью. А в широко раскрытых зеленовато-серых глазах дрожал страх — парень снова припоминал свой позор в лесах.
Тур шел осматривать лес или ложился навзничь на дедовой кожушанке, прислушиваясь к звонкому перестуку топора, мягкому шипению пилы, перезвону ручья и лесному дыханию, хмельному и несмолкающему.
Нелегко было на душе у молодого командира батареи, который похоронил своих боевых товарищей на лесных просторах Подолья. Тем-то и седина перевила паутинами его буйный черный чуб, тем-то и складки резко очертили худое нервное лицо, и сухие мышцы прорезались под кожей. И заснет мужчина, а снятся его ребята, и не убитые, а живые, крепкие, напористые, с которыми ему бить бы и бить врага, славой застилать родную землю, а потом прощаться со своими орлами, отпускать их, героев, в светлые дали… Не судьба… И слезы не глаза, а душу обливали Туру. То ли от тоски, то ли от переутомления, пробираясь к своим, не уберегся от облавы. Выстрелял до последнего все патроны и попал в руки полиции. И хоть как его ни били, фанатично верил, что внутренности не отбили, что скоро он выздоровеет.
«Как же можно не выздороветь, когда столько работы тебя ждет. Армию надо собирать в тылу. Если бы хоть сорокапятимиллиметровых пушек достать. Для партизан — самые лучшие». — И снова, погружаясь в замыслы, видел себя среди своих артиллеристов на той дороге, где пришлось ему останавливать прорыв.
В его сердце вместилось много людей и болящей горечи. Днем он мысленно разговаривал со своими гармашами, сочувствовал родителям, которые уж больше не увидят своих соколов, а ночью снова жили с ним его воины, и Дмитрий, просыпаясь, часто слышал хриплый, с мучительным клекотом, голос командира:
— По батарее! Заряд полный!.. Огонь!.. По фашистской сволочи!.. Хорошо, ребята!
В лунном сиянии до желтизны бледное лицо Тура с резко очерченными тенями становилось вдохновенным и таким волевым, что Дмитрий долго присматривался к нему, желая постичь часть того мира, который вместился в молодой окровавленной душе командира.
«Такие воинами родились» — задумывался, представляя, каким должен был быть Тур в бою.
Дмитрий трудно привыкал к людям, а с Туром сошелся легко, без внутреннего напряжения и неудобства. Может потому, что и Тур был не из разговорчивых, может и потому, что его очаровали скромность и деловитость молодого командира. Тур никогда не говорил: «так надо», а только — «я думаю». Но то «я думаю» так обосновывалось, что оно неизменно становилось — «так надо». Как-то, возвратившись из леса, Тур радостно обратился к Дмитрию: