Я люблю тебя - Мария Голованивская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мы все придумаем, во всем разберемся. Усвой это намертво, и будет хорошо.
В дверь отчаянно звонят и колотят. Сначала мне кажется, что я брежу, но потом понимаю, что и вправду и звонят, и колотят. Затем засвирестел мобильный телефон, и я поняла, что отступать некуда.
– Мама, это я, открывай же скорей, я разбила машину и поранила руку.
Пожарная тревога. Ты вскакиваешь и одеваешься, глядя на меня сумасшедшими глазами.
Я кричу: «Сейчас!» и бегу натянуть неслушающиеся майку и джинсы и хоть чуть-чуть умыть лицо.
Через секунду Наська на пороге с окровавленной рукой.
– Мамочка, давай скорей перекись, ты чего зареванная-то?
Идет в ванную, потом на кухню. Остолбеневает. Видит тебя, мон амур, и кажется, за мгновение переваривает все несоответствия и нестыковки, которые буквально вопят о себе из каждого угла – твои босые ноги, лишняя зубная щетка и бритвенный станок в ванной, лишнее полотенце, стол, накрытый на двоих, две чадящие свечи, два бокала вина.
– Ребята, может, я во что не въезжаю, но, кажется, я вам помешала.
Ты резко встаешь, распрямляешься – длиннющий подросток с выпирающим кадыком и алым от поцелуев ртом – и делаешь круг вокруг стола:
– Наська, ты все правильно поняла, но ты нам не помешала, садись и давай свою руку.
– Ма, он че, спятил – предлагать мне сесть в моем собственном доме? Может, объяснишь? Он здесь что, поселился?
Очень спокойно, удивительно красиво, по-мужски:
– Наська, услышь меня. Я здесь неслучайно. Если тебе это как-то неприятно – прости.
Наська в шоке. Белая, как смерть. Совсем не понимает, что ей делать.
Я чувствую, что готова у них у обоих просить прощения, чувствую себя растертой в грязь, виноватой перед всеми.
– Простите меня, дети мои, – начинаю я, но ты резко обрываешь меня и просишь прекратить театр.
– Господи, как у вас тут все запущено! – выкрикивает Наська. – Я, пожалуй, пойду лучше в травмпункт, чтобы не оказаться в дурдоме. Давай, мамулик, счастья тебе в личной жизни.
Я не успела догнать ее. Не успела сказать, что сделаю для нее все, что она захочет, что она главное, что у меня есть.
Я сказала это тебе, когда вернулась, ты потрепал меня по волосам привычным уверенным жестом, поцеловал в совершенно омертвевшею щеку. Оглянулся, перед тем как выйти, и тихо сказал:
– Тебе просто нужно побыть одной. Это бывает. Ничего страшного.
– Наська, ну что ты?
Плачет, как дитя. Говорит, что видит кошмары. Ничего не хочет слушать. Говорит, что никогда меня не простит.
– За что?
– Вы считаете, что вам здесь все принадлежит, да?! Вы все можете, все купить, всех разменять. Да он же, как я, мама, неужели ты этого не видишь, не чувствуешь? Он поет со мной одни песни, ходит на те же дискотеки, он принадлежит моему миру, а не твоему.
– По-моему, девочка, ты заговариваешься. Он никому из нас не принадлежит.
– Как сыто ты это говоришь, и как омерзительно. Если бы ты только знала, как ты мне противна, мама!
Я пытаюсь успокоить ее, потому что чувствую, что ей и вправду больно, и вижу, что действительно противна ей.
– Ты никогда не считалась со мной, ты кинула меня на руки бабушке и устраивала свою жизнь.
– Услышь меня, пожалуйста.
Мы сидим на кухне Наськиной квартиры с уютной мебелью, друг против друга, за двумя чашками чая, как мы когда-то сидели с мамой. Мама справлялась, а я нет. Хотя и представить себе не могу, чтобы мама когда-нибудь даже помыслила о том, что я сделала.
– Услышь меня, пожалуйста. Все это нелепица, ну, если хочешь, несчастный случай. Я обещаю тебе завтра же прекратить все это. Потому, что вы все правы, и ты тоже. И если в тебе есть хоть капля понимания, что сейчас переживаю я, ты перестанешь меня обвинять.
– Я никогда не перестану тебя обвинять.
– За что?
– За все, что ты есть, за все, что ты делаешь, за то, что ты несчастная и всегда была несчастна. За то, что не нашла своей правды и всю жизнь металась, как кошка в доме при пожаре. За отца, которого выбросила на помойку только потому, что он тебе, как вещь, оказался не нужен. Он рассказывал мне. И за то, что теперь ты спишь с малолетним. Что там у тебя дальше по программе?
Я медленно собираюсь. Я понимаю: здесь милостыни не подадут. Я долго завязываю перед зеркалом шейный платок и чувствую, что об меня как следует вытерли ноги. Я открываю дверь, спускаюсь по лестнице, прохожу мимо консьержки, кимарящей под радио над своей газетой. Присаживаюсь на лавочку. Двое старичков обсуждают последние перемены в правительстве, с жаром пересказывают телепередачи… Когда-нибудь, через много лет, в моем шикарном загородном доме я тоже буду с жаром обсуждать перестановки в правительстве… Деться некуда, все по нулям – жизнь, работа, отношения с дочерью, с Марком. Теперь только выживать.
Внезапно осенило. Звоню по мобильному из машины.
– Петюня, примешь меня, я сейчас заеду, ладно?
Голос сонный. Конечно, говорит «ладно». В машине новая кассета. Пиаф с надрывом поет о том, что ни о чем не жалеет, ни о содеянном зле, ни о содеянном добре, что все это она выкидывает на помойку и начинает с нуля. В университете, на уроках французского, мы разучивали эту песню, и я могу ей подпевать. Сейчас приеду к Петюне и попрошу его о жалости, в той или иной форме. Он всегда очень хорошо на меня действовал. Мой последний человеческий транквилизатор.
Дверь открывает сонный, всклокоченный, говорит, что у него тоже бывают душевные драмы, что от подробностей он меня избавляет, но что пусть я учту, что он сам не свой уже третий день.
– Петюня, я все, приехала. Все обрушилось. Обними меня.
Дико пыльная интеллигентская квартира, книги и журналы на полу, пепельницы, забитые окурками. Обнимает нехотя, бледный, в своих мыслях.
– Хочешь рассказать?
– Нет. Просто согрей меня, пожалуйста. Сопит. Мнется. Говорит: «Совсем ты, мать, сошла с ума, ты же знаешь, я сегодня никакой».
– Да я не про это.
– Тогда, если хочешь, давай просто полежим, может, поплачем да и уснем.
Я раздеваюсь в его заплеванной ванной, поеживаясь, принимаю душ, натягиваю прокуренную и пропахшую потом майку – вот оно первое отчаянье – тихое, без малейших внешних признаков истерики, отчаянье такое глубокое, что нарочно загоняешь себя еще глубже, делаешь себе еще хуже, чтобы, черт его знает, дальше был только путь наверх. Хотя всегда потом оказывается, что путь вниз куда глубже, чем кажется вначале.
Петюня ждет меня уже в кровати, курит, треплет рукой бороду.
– Какие же мы все-таки, мать, с тобой несчастные, давай залезай
Говорить нам совершенно не о чем, каждого из нас ела своя чернота, и поэтому мы, формально поцеловавшись, быстро повернулись друг к другу спинами, и каждый, очевидно, провел очень одинокую, пустую, никому не нужную ночь.
Оба телефона орут, как безумные, но выключать их нет мочи. Сочетание этих звонков – электронного Моцарта из мобильника и соловьиной трели домашнего телефона (крайне дискомфортное, от которого и так всегда мороз по коже), исправных звонков, раз в сорок минут, репортажей автоответчика, скрежета сбившейся по неизвестным причинам третьей программы, показывающей теперь только змейки на темно-лиловом фоне, дает то самое заветное ощущение, что все – теперь можно уже и умирать.
Наська не звонила ни разу. Трижды звонила Маринка и спрашивала, не забыла ли я о нашем разговоре, что на Марке нет лица, и что, если с его головы упадет хоть волос, она не только никогда не простит меня – в этом я могу не сомневаться – но и проклянет. Последний ее звонок был совсем коротким и совсем уж непристойным. Это были матерные угрозы, которые будут приведены в исполнение, если я, сука, не перезвоню и не доложу, именно не доложу, о «проделанной работе». Эти новоиспеченные аристократы, если уж проваливаются в дерьмо, то в такое, какое не снилось вокзальным забулдыгам.
Несколько раз звонили всполошенные сотрудники, упорно не понимающие, что они должны делать дальше. Звонят поставщики, нужно платить аренду, счета арестованы. Не понимают, где я и почему не выхожу на связь.
Позвонил Петюня, за что-то извинялся, как всегда, удивительно мягко и бархатно, говорил, что сам был не в форме, но ведь не нам же, старым волкам, вести дурацкие счеты и таить обиды. Прав, сама виновата, он – золото, и не надо было пытаться использовать его, как расходный материал. Проще было пойти и напиться в каком-нибудь ночном клубе, а не подставлять его, беднягу, мающегося от своей очередной душевной раны.
Три часа дня. Лежу под двумя перинами. Когда домашний перезвон смолкает, слышно, как в соседних пустых квартирах отчаянно звонят на разные лады телефоны. Ни скрипа, ни шороха, музыкальная шкатулка, начиненная извивающимся от ужасных мыслей организмом, носящим мое имя и имеющим мою биографию.
Вот сейчас потеряю работу – и куда денусь? Опять бесконечно ходить на ужины и обеды с этими обожравшимися пустоглазыми насекомыми, вершащими судьбы, бегать на презентации и спектакли, пытаться продать себя подороже, выражать готовность браться за все что угодно, и еще раз – уже теперь – все начинать сначала, проходить через унижения и стрессы. Или, может быть, Палыч все-таки спасет? Пойти к Палычу. Прямо, без прикрас, и молить. Валяться в ногах. Без всяких мыслей о пышноголовом юноше, из-за которого, может быть, я и сработала плохо.