Том 1. Русская литература - Анатолий Луначарский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Затем, товарищи, вы знаете, что последовало расслоение интеллигенции. В чем заключается это расслоение интеллигенции 90-х годов? Мы видим рост капитала, и в то время как интеллигенция в своих действиях была разбита, интеллигенция в своем составе, напротив, была приласкана; ее приласкали, она нашла себе широкое применение на службе у капитала. Русская интеллигенция стала цвести, хорошо зарабатывать. Она выделила широкие слои интеллигенции, как это потом оказалось, кадетской, которая фактически заключила полный и неразрывный союз с капиталом, с прогрессивным помещиком и т. д.
Эта интеллигенция, а также и сами капиталисты предъявляли новые требования к искусству, какие — мы уже знаем. Это отчасти были паразитарные классы, зажиточные классы, которые имели довольно большое количество свободного времени, — буржуазия, которая искала во время своих отдохновений развлечения. Капиталисты и интеллигенция к своему ремеслу относились как к чему-то прозаическому, и мы имеем ту картину, о которой я говорил вначале. Буржуазия и богатая интеллигенция потребовали от художника искусства для искусства, и художник немедленно ответил; он сам был сыном этой интеллигенции, зажиточной интеллигенции, и он пошел на это и дал искусство для искусства. Правда, это искусство для искусства в 90-х годах, когда его блестящим выразителем был Художественный театр, отличалось большим благородством; интеллигенция была еще сильно заражена теориями, шедшими от народничества и от идеализма своих отцов. Она не шла просто так, для того чтобы стать обойщиком богатого человека, она хотела сохранить за искусством высшую идейность, но стать идеологом буржуазии она не могла. Стать идеологом буржуазии — это значит начать выть по-волчьи, ляскать зубами. Никому неохота эту идеологию защищать. Защищать идеологию буржуазии не надо — это выгодно буржуазии, а защищать свою собственную идеологию — у интеллигенции ее тогда не было; поэтому она должна была в свою идейность включать только понятия, на вид необыкновенно широкие, но на деле абстрактные и пустые. Очень характерна проповедь такого «революционера» того времени, как Шестов. Шестов заявляет: с какой стати я буду бороться с самодержавием, когда я должен, например, испытывать на себе гнет закона тяготения. Если я самодержавие сброшу, то сброшу ли я закон тяготения или нет? Нет. Поэтому я возглашаю бунт против закона тяготения, за это даже в кутузку не посадят, а звучит это необыкновенно революционно. Что вам обещают социалисты — счастливую жизнь на земле, а потом что? Сложат в шкатулочку и в землю положат. Мы совсем другие, мы максималисты, мы требуем настойчиво бессмертной души, говорили другие такие антиреволюционные «революционеры». Требования очень широкие. Всякому приятно, чтобы была душа бессмертной, отчего нет? И за это бороться никак нельзя, можно только опровергать гнусных материалистов, которые с этой стороны как раз являются «злодеями», желающими отравить нашу надежду на бессмертную душу.
Вот по аналогии с этим русская литература наполнилась великолепными формальными исканиями. На этом стоит искусство для искусства: почти бескорыстное и выспреннее служение форме, как некоему богу. Художник есть жрец в храме красоты, а рядом с этим храмом помещались в виде символов разнообразные фигуры, всякие выспренние вечные вещи. Таким образом, получилось и содержание почтенное, вокруг которого можно было вышивать какие угодно узоры, и безопасность полнейшая, и буржуазии это было приятно. Буржуа было приятно, что у него собирались всякие поэты, музыканты, говорили о высоко прекрасном, а не о вонючем зипуне, как старый интеллигент. Все это утонченно, как у французов, и все это ничем не задевало его несгораемого шкафа и не портило его пищеварения, и пореволюционерить можно против тяготения, и помечтать о больших программах, перманентной революции против законов бытия, почувствовать себя идейным, благородным человеком, которому ничто человеческое не чуждо, и с высоты блаженства поплевывать на общественников в революции, как они крохоборствуют, борются с повседневными жалкими невзгодами. «Городовой мне честь отдает, а голод меня не смеет коснуться, пока я не заболею катаром желудка».
В это время другая часть интеллигенции начинает группироваться вокруг другого полюса. Это ведь все группировка вокруг капитала, но капитал полярен; как при электролизе, на другом конце, на катоде, появляется пролетариат. Как только пролетариат стал появляться, лучшие из народнической интеллигенции сказали: «Ara, народ теперь сам к нам идет». И стали держать курс на пролетариат. Одни делали это, чтобы использовать сознательно или бессознательно пролетариат для буржуазной революции, — это меньшевики; другие желали отдаться целиком служению пролетарской революции и спасению пролетариата от возможности попасть на буксир к буржуазии — это большевики.
Так группировались эти силы, и часть литераторов, не зная, что будет, вспомнила старое народничество, старый реализм. Их потянуло в эту сторону, они стали ходить вокруг да около рабочего. Таковы Вересаев, Горький. Горький в своем искании натолкнулся на большого симпатичного, живописного, лохматого босяка, но потом понял, что это не герой, когда тот обдал его сивушным запахом, стал шарить около, натолкнулся на рабочего, а потом, по мере того как стал подходить 1905 год, сознательно стал искать его.
Эти все процессы показывают, что часть интеллигенции группируется вокруг нового стержня общества, вокруг пролетариата.
После того как развились события, подошла война, выяснилось, что эти интеллигентские формации недолговечны. Вообще жить на вечных вещах никто не может, потому что вечное сегодня, вечное завтра, послезавтра надоедает и люди начинают скучать, начинают утомляться, быть всем недовольными, появляется тоска. Они говорят: «Нет новых мелодий, нет новых тем». Нужно заузоривать каждый раз все более и более, нужно придавать произведениям все большую новую экстравагантность, отсюда перевес формы над содержанием. Перевес и у тех, кто больше брал из быта и кто целиком пускался в фантастику, а форма без содержания мертва и разлагается уже потому, что искусство аналитично. Картина начала разлагаться на колорит, рисунки, возник кубизм и моды на всевозможные фокусы и искания, литература разделена на ряд эскизов, подходов языковых к тому или другому курьезу, — словом, искусство начинало разлагаться, дряхлело. Все талантливые писатели и до войны и во время войны стали повторять себя самих.
Правда, Европа во время войны начала подтягиваться и потому вместо унылого декаданса заводила веселую шарманку футуризма. Ей нужно было поднять свой тонус жизни. Появились новые буржуа, не такие, которые склонялись, как ива, над своей урной, а новый мускулистый человек, спортсмен-автомобилист, колониальный офицер, тот бюрократический крепкий человек, который командовал во время войны, а теперь составляет главную суть организации всяких фашистов, ку-клукс-клан, камло-дю-руа6 и т. д.
Это перекинулось и в Россию, и мы видим, что до войны и во время войны у нас также начал расцветать футуризм. Вы знаете, что на Западе футуризм определился в значительной мере как фашистский, у нас он определился иначе, о чем я еще скажу.
Пришла великая революция. Сначала подумали, что революция убила литературу. В самом деле: литература до Октября начала было думать, что она стала «свободной». Она стала свободной в смысле буржуазного самоопределения. С нее скатилось политическое ярмо, ей стало легче дышать. Капитализм вокруг нее «распространил пространство», как выражался Успенский, и она научилась петь такие песни, за которые не получала затрещины. На самом деле это была обезьяна в клетке буржуазии, которую она своими гримасами развлекала. Эта возможность была убита Октябрем. Нет больше буржуа, никто не даст своему красивому попугаю кусочек сахару. Они не могли даже понять, чего от них спрашивают новые люди и за что спрашивают?
«Что я тебе, за селедочный хвост искусство буду давать? Если хочешь искусства, то сначала покажи, чем ты меня за это вознаградишь». Иные говорили это грубо, другие бессознательно это чувствовали. Для художника нужен известный комфорт — нужно накормить его сытно, да чтобы ему мягко спалось и т. д. А когда вы посадите его на карточку продовольственную да еще уплотните, он перестает петь, потому что родник его песен вообще очень сужен. И действительно, они умолкли, а если кто-нибудь из них пел, то пел как-то необыкновенно, ибо какофонические проклятия по адресу жизни доходили до полного отрицания чуть ли не самого господа бога, который создал такой скверный мир, который докатился до большевиков и логически дошел до Ленина! А мы, наши писатели, товарищи, тоже молчали более или менее. Еще бы! Мы воевали, мы устраивали первые начала нашей жизни, а если кто при этом и пел и бил в барабан, то в барабан довольно плохой, в барабан дырявый, потому что еще и научиться он не мог как следует барабанить. Это были первые попытки творить художественно.