Об Илье Эренбурге (Книги. Люди. Страны) - Борис Фрезинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 1954 году напечатали повесть Эренбурга «Оттепель», давшую всемирно утвердившееся название новой, послесталинской эпохе СССР; в письме Н. Я. к Эренбургу 1955 года ощущается общий резонанс его повести:
«25 марта.
Дорогой Илья Григорьевич!Очень хотелось бы тебя видеть. Рада тебе сказать, что я много слышу о тебе добрых и теплых слов.
Знаешь, что самое главное? спокойно работать. Мне бы, конечно, хотелось, чтобы это была книжка о поэзии. Я верю в нее. Любопытно, что всех интересует вопрос, о чем будет твоя следующая книга, и очень часто предполагают, что это будет либо стихи, либо книга о стихах.
Целую тебя крепко.
Надя. Любочка, улыбнитесь — я вас целую»[1535].В 1955 году, начав борьбу за реабилитацию Мандельштама письмом в прокуратуру, Н. Я. назвала в нем трех писателей, могущих дать убедительную для этого органа характеристику погибшего поэта: А. Сурков, К. Чуковский и И. Эренбург.
Попытки положительных высказываний о Мандельштаме в СССР того времени были практически нереальны. Приведем характерный пример. В июле 1956 года во время летнего отпуска главного редактора «Литературной газеты» Вс. Кочетова (оголтелого сталиниста и попутно — антагониста Эренбурга) молодые сотрудники редакции («антикочетовцы») заказали Эренбургу статью о стихах Бориса Слуцкого. Статья была написана. При публикации ее цензура имя Мандельштама, названное после имен Блока и Ахматовой, из текста статьи вымарала[1536].
28 февраля 1957 года, после реабилитации Мандельштама по последнему делу, Союз советских писателей учредил комиссию по его наследию, включив в нее и Эренбурга.
В 1959–1965 годах Илья Григорьевич работал над мемуарами «Люди, годы, жизнь»; писались они на пределе возможного по условиям тогдашней цензуры, купюр при печатании было множество; 14-я глава 2-й книги (Новый мир, 1961, № 1), посвященная Мандельштаму, для массы советских читателей оказалась первым открытым повествованием о запрещенном и уничтоженном поэте (среди девяти русских поэтов XX века, которым посвящены в книге «Люди, годы, жизнь» портретные главы, лишь Маяковский, Есенин и Брюсов тогда издавались в СССР). В главе о Мандельштаме полностью или фрагментарно впервые публиковались его стихи, широко цитировался неопубликованный «Разговор о Данте»; автор открыто признавался читателям, что многое в поэзии Мандельштама оценил не сразу (процитировав «Tristia», он написал: «В первые годы революции его словарь, классический стих воспринимался как нечто архаическое. Мне эти строки теперь кажутся вполне современными, а стихи Бурлюка — данью сгинувшей моде <…>. Стих Мандельштама потом раскрепостился, стал легче, прозрачнее»[1537]). Задача Эренбурга — поведать молодым читателям о не известном им гениальном поэте — корректировалась тем, чтоб не помешать выходу в СССР стихов Мандельштама[1538] (до чего, заметим, Эренбург так и не дожил). Отсюда педалированная ремарка: «Никогда он не отворачивался от своего века, даже когда волкодав принимал его за другого» или существенное по идеологическим обстоятельствам времени признание, что осенью 1917 года
«не только я, но и многие писатели старшего поколения, да и мои сверстники не понимали масштаба событий. Но именно тогда молодой петроградский поэт, которого считали салонным, ложноклассическим, далеким от жизни, тщедушный и мнительный Осип Эмильевич Мандельштам написал замечательные строки: „Ну, что ж, попробуем: огромный, неуклюжий / Скрипучий поворот руля…“»[1539].
Уже давно Мандельштам — классик; сегодня новым поколениям читателей нелегко понять времена, когда стихи его знали считанные единицы читателей поэзии и даже имя его было забыто, в то время как существовали утвержденные свыше списки «классиков» XX века, в которых почти никого из подлинных классиков не было. Даже после реабилитации поэта фактический запрет на его стихи продолжал действовать, и большинству старых литераторов, пусть и убежденных в значительности поэзии Мандельштама, сказать, а тем более написать о нем было боязно (внутренняя цензура оказывалась, по существу, партийной). Вот в какой обстановке появился в «Новом мире» эренбурговский портрет Мандельштама, ставший открытием поэта для молодых поколений читателей. В. Б. Микушевич рассказывал, что в 1960-е годы он знал почти наизусть главу о Мандельштаме из книги «Люди, годы, жизнь»[1540]. Биограф Мандельштама Ральф Дутли считает мемуары Эренбурга «важнейшим выступлением в защиту Мандельштама, как и других поэтов, объявленных вне закона»[1541]. Однако пример Эренбурга многих старых писателей лишь напугал; даже те, кто к Мандельштаму относились не враждебно, всё боялись сказать о нем внятно[1542]. Скажем, в вышедших в 1966 году воспоминаниях М. Слонимского[1543] содержится 11 портретных глав писателей-современников, ценимых автором, но портрета Мандельштама среди них нет, лишь в главе «Старшие и младшие» в беглой череде питерских персонажей 1920 года — жителей «Дома искусств» — возникает на двух малоформатных страничках доброжелательная зарисовка, из которой читатель узнаёт, как Мандельштам сочинял стихи вслух, мешая спать соседям, каким он был бесприютным и внебытовым и как любил матросов Балтфлота, а во время кронштадтского мятежа боялся победы белых. И ничего больше. Это не осторожность первопроходца (вторая книга «Люди, годы, жизнь» была напечатана пятью годами раньше!), это давняя привычка улавливать, что можно и чего нельзя, хорошая память на то, как громила партийная критика эренбурговские мемуары. Напомним, что пиком осуждения главы о Мандельштаме стали статьи ленинградцев В. Назаренко («Звезда», 1961, № 6) о «буржуазной поэзии» Мандельштама и А. Дымшица («Литература и жизнь», 19 октября 1961 года; «Октябрь», 1961, № 6), где главы мемуаров Эренбурга о Мандельштаме, Волошине, Цветаевой, Пастернаке именовались «реставрацией модернистских представлений».
Положительных откликов о мемуарах Эренбурга тогда строжайше не печатали вообще.
Лишь в новую эпоху стали доступны весомые суждения весьма пристрастных и строгих авторов — например, существенные для нашей темы слова о мандельштамовской главе «Люди, годы, жизнь» Ахматовой, как правило, не принимавшей воспоминаний своих современников: «Удался портрет Мандельштама… В Москве это наделало шуму, потому что впервые о нем по-человечески»[1544]. Общественное значение мемуаров Эренбурга хорошо понимала и ценила Н. Я. Мандельштам (это не мешало ее эмоционально резвым высказываниям о тех или иных деталях); вот суждение, сформулированное ею сразу после пассажа о Луи Арагоне:
«Не сравнивайте его с Эренбургом, который разделил нашу жизнь — а она постоянно висела на волоске — и первым заговорил о погибших, отчаянно пробивая каждое слово, каждую строчку и каждое упоминание о мертвых. Ему не пришлось говорить полным голосом, потому что, заговори он так, ничего не попало бы в печать. Особенность Эренбурга в том, что он сумел стоять на грани дозволенного и тем не менее открывать истину среднему читателю. Инженер, средний технократ, сотрудник научных институтов — вот читатель Эренбурга, чьи нравы и взгляды он постарался смягчить. В начале шестидесятых годов была особая мерка для среднего интеллигента — читал он уже Эренбурга или нет. С человеком в „доэренбурговском состоянии“ разговаривать не следовало, прочитавшие Эренбурга доносов не писали… И Паустовский, и Эренбург подготовили читателей Самиздата в едва очнувшейся от террора стране. Роль Эренбурга значительнее, потому что он затронул политическую тему, но отношение к нему хуже. Прочтя Эренбурга, читатель начинал что-то соображать и шел дальше, обижаясь, что получил неполную правду от первого просветителя. Со свойственной людям неблагодарностью он собирал факты, о которых умолчал Эренбург; делал выводы, не сделанные Эренбургом, и пожимал плечами: знаем мы этих осторожных чиновников и писателей… Он забывал, кому обязан своим пробуждением от гипнотического сна, а забывать такие вещи не следует…»[1545].
Резкими критиками мемуаров «Люди, годы, жизнь» были не только партортодоксы, но и максималисты (теперь бы сказали — маргиналы); тех и других имел в виду Эренбург в тогдашних стихах: «Меня корили — я не знаю правил, / Болтлив, труслив — про многое молчу… / Костра я не разжег, а лишь поставил / У гроба лет грошовую свечу»; именно о бранивших Эренбурга максималистах говорится в дневнике А. К. Гладкова: «Нашелся в стране один человек, который пишет о Цветаевой, Мандельштаме и других, и сразу на него напустились, что „не так“»[1546].