Об Илье Эренбурге (Книги. Люди. Страны) - Борис Фрезинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Пришел к Осипу Эмильевичу на Тверской бульвар Эренбург в 1932-м, были Святополк-Мирский и Адалис. Я присутствовала как домашний человек, но не вмешивалась в разговор. Говорили о жизни и политике. Большой разговор. Впечатление от него (Эренбурга) было неприятное. Потом делились мнениями. Адалис сказала: „Что вы хотите? Мужчина сорока лет!“ (в смысле: растерял идеалы — по-чеховски, думает о жизни, делах и проч.)».
На мою реплику: «Но ведь Осипу Эмильевичу тоже было сорок» — уверенный ответ последовал немедленно: «Ну, нет, он ничего не растерял»… Дальше почти весь разговор касался Н. Я., ее мемуаров: «Она хотела, чтоб нас никого не было. Я просто перестала с ней встречаться. Последний раз виделись, когда вскоре после моего переезда на эту квартиру Н. Я. пришла в гости, что-то даже принесла» — и, вернувшись к Эренбургу: «Когда Н. Я. была женой Мандельштама, она плевала на Эренбурга и вообще на всех; рядом с Осипом Эмильевичем кто же мог иметь вес! Встретив Эренбурга перед войной, она была довольна его отношением к себе — он очень хорошо к ней относился. „Да, все равно где жить“, — заметил он, услышав ответ на свой вопрос, где теперь живет» (тут Э. Г. пояснила: «т. к. она вдова погибшего гения, все равно где жить» — и добавила: «Всегда у нее было плохо с жильем — деньги были, а с жильем плохо»). Упомянула и профессора Любищева, с которым Н. Я. познакомилась, когда работала в Ульяновске, — про то, как, встретив его в Москве, Н. Я. сказала: «Хотите, пойдем в цирк, хотите — покажу Эренбурга (гордилась, что может запросто пойти к нему)»…
Когда «Мемуары» Герштейн вышли в 1999-м, упоминания про мольбу о помощи, адресованную Эренбургу, в них, разумеется, не было…
6. Надежда Яковлевна
(Война и черные сталинские годы)
О смерти Мандельштама Эренбург узнал, уже вернувшись в Москву летом 1940-го (может быть, от М. М. Шкапской, знавшей об этом еще в феврале 1939-го[1501]). В записную книжку 1940–1941 годов он вписал стихотворение «Мне на шею кидается век-волкодав…» с пометой «ОЭ мертв»[1502]; имя Мандельштама четырежды встречается в записях Эренбурга 1941–1942 годов[1503]: 21 января 1941 года — «Вечером Савы, Длигач. Как читал О. Э.»[1504]; 5 июня 1941 года — «Ахматова. „Ничему не надо удивляться“. Поэма-реквием о Гумилеве. Стихи о Париже. О Мандельштаме и Анненском»[1505]; 14 ноября 1941 года — «Рассказ об О. Э. — сумасшедший, сгорел сам собой»; 25 января 1942 года — «зек О. Э…. Убит голодом». Кто именно рассказывал Эренбургу в военное время о Мандельштаме в лагере (был ли это очевидец или речь идет лишь о слухах?) — остается неизвестным.
В начале декабря 1940-го Н. Я. Мандельштам встретила Эренбурга в Москве; после поражения Испанской республики, пакта Сталина с Гитлером и падения Парижа он был в очень плохой форме. Н. Я. запомнила его слова: «Есть только стихи: „Осы“ и все, что Ося написал», они прокомментированы ею так: «Единственное, что осталось от того отчаяния, это отношение к Мандельштаму, который стал для него поэзией и жизнью на фоне общего безумия и гибели»[1506]; 6 декабря 1940-го она писала Б. С. Кузину:
«Одна встреча. Я не хотела ни к кому заходить. Спускалась по лестнице. Шел Илья Григорьевич. Он очень болел. Думали, что рак. Потерял полпуда. Сейчас ничего. Нервное потрясение. Видела его только на улице. Он уже с полгода здесь. Ходит гулять с собачкой. Пишет стихи. Какие, не знаю. Видела его только на улице. Но, пожалуй, это была лучшая из встреч. Он говорил о стихах, и т. к. он сам вернулся, (да еще после потрясения) к стихам — я поняла, что это для него самое основное. Я рада, что не зашла к нему. Он понимает, что я не хожу. Рада, что его видела»[1507].
В этом контексте существенен отзыв о тогдашних стихах Эренбурга друга Мандельштама и глубокого ценителя его поэзии С. Б. Рудакова: «Эти стихи <…> созданы на высоком и подлинном напряжении. Их надо уметь прочесть. Даже черточки технической старомодности их не портят, а придают им деловитую и глубокую строгость»[1508].
Родственники Мандельштама о встрече Н. Я. с Эренбургом, надо думать, знали, недаром А. Э. Мандельштам в письме Эренбургу 17 мая 1942 года из Нижнего Тагила, прося помочь своей бывшей сослуживице, оставшейся в столице, спрашивал: «Есть ли у Вас какие-нибудь известия о Надежде Яковлевне и Евгении Яковлевиче (Хазине. — Б.Ф.)?»[1509]
Сохранилось письмо Н. Я., которое в 1944 году привез Эренбургу из Ташкента В. Д. Берестов:
«22/III.
Дорогой Илья Григорьевич!Можешь ли ты сделать мне большую человеческую услугу? Этот мальчик сделан из чудесного материала. Я очень хочу, чтобы он остался живым, чтобы он стал человеком. За годы эвакуации мы его очень полюбили. Он сын партизана. Ему было очень плохо. Наркомпрос Узбекистана сделал очень много для одаренных детей, а Валю Берестова буквально спас. Нужно, чтобы и Москва ему помогла.
Ему нужно немного: позвонить в Наркомпрос или в Гороно и попросить, чтобы его, как очень одаренного подростка, взяли в Московский детдом. А дальше за него нечего бояться: он найдет себе дорогу и в школу, и в библиотеки, и в университет.
Если ты никого не знаешь в Наркомпросе — это неважно. Они тебя знают. Даже я делала такие вещи пачками и уверена, что ты сделаешь это для меня. Я очень об этом прошу.
Как Люба? Я была бы очень рада, если б она мне написала. Ау, Люба! Помните, как мы встречались на Бессарабке?
Я преподаю в Ташкентском университете английский язык. Живу с Анной Андреевной (Ахматовой. — Б.Ф.). Она скоро уезжает, а я может здесь останусь.
Если будете пить вино, выпейте за живых и мертвых и пришлите о том телеграфное извещение.
А мы выпьем за вас.
Любушка, целую.
И Илью целую.
Ваша Надежда Мандельштам. Ташкент, Жуковского 54»[1510].Краткие воспоминания В. Д. Берестова о том, как он передал это письмо Эренбургу, вошли в его доклад и опубликованы[1511]. Приведу запись рассказа В. Д., сделанную мною у него на даче в Челюскинской 21 августа 1986 года:
«Письмо Н. Я. к Эренбургу я, естественно не читал[1512]. Приехав в Москву, я отправился к Евгению Яковлевичу Хазину и Елене Михайловне Фрадкиной и остановился у них (у меня были карточки, и я явился очень важно, с продуктами). Потом пошел к Чуковскому и сказал Корнею Ивановичу про письмо к Эренбургу. „Да я и сам могу позвонить Илье Григорьевичу“, — заметил он. В Ташкенте Надежда Яковлевна и Анна Андреевна (Ахматова. — Б.Ф.) кое-чему меня научили, я знал импрессионистов, и, придя к Илье Григорьевичу в „Москву“, в его очень уютный номер 406, — увидел у окна на стене два пейзажа Марке. Потому первое, что я сказал Илье Григорьевичу: „Какой прелестный Марке!“ — услышав это от пацана в ватнике[1513], Илья Григорьевич оторопел, трубка выпала у него изо рта. Придя в себя, он усадил меня в кресло и сказал: „Читай“. Я прочел 21 стихотворение. Эренбург сказал: „Читай еще“. Я ответил: „Нет, не буду“. — „Почему?“ — „Я всегда читаю 21, очко“. — „Ну, хорошо, а если напишешь новые, лучше этих?“ — „Тогда выброшу что-нибудь из старых, но читать буду 21“. „Я вам прочитаю стихи моих товарищей“, — сказал я и начал читать с энтузиазмом стихи моих друзей Эдика Бабаева и Наталии Пушкарской (теперь поэтесса Н. Тетерникова[1514]). Читал много, Илья Григорьевич меня прервал: „Твои лучше“. „Ну, хорошо, надо с тобой что-то делать, позвонить в Облоно Орлову (фамилию я запомнил). Посиди пока здесь“, — сказал Эренбург и ушел. Я сидел, ждал, потом он вернулся и сказал: „Пошли“. Мы шли по длинному коридору, Илья Григорьевич открыл дверь и ввел меня в квадратный номер, не такой уютный, как у него. За столом сидел поджарый человек в форме полковника. Это был Н. С. Тихонов, тогда — генеральный секретарь Союза советских писателей. Эренбург сказал, чтоб от Тихонова я зашел к нему снова. Тихонов спросил: „Сколько тебе лет?“. Я ответил: „16“. — „Ну, 16 это не вундеркинд. В 16 и я хорошие стихи писал“. — „Прочтите“, — сказал я. Он начал читать, я слушал, потом сказал: „Неплохо“. Тихонов был рассказчик увлекающийся: „А ты видел, как танцуют аисты на минаретах в Ташкенте?“ — „Так ведь в Ташкенте не осталось минаретов“. — „Ах, да, верно — в Бухаре!“ И он, вскочив, начал показывать, как именно они танцуют. Потом вспомнил обо мне и позвонил Надежде Алексеевне Пешковой насчет меня, договорился, чтоб завтра мне с ней встретиться. Когда я вернулся к Эренбургу, он сказал: „Ну вот, я о тебе договорился. Тебя берут в школу в Горках Ленинских. Завтра поедешь“. На следующий день Н. А. Пешкова отвезла меня в Горки… Из разговоров об Эренбурге в Ташкенте помню обсуждение с Н. Я. его испанских стихов (мне попался номер „Знамени“[1515]). Она сказала, что эти стихи перекликаются с поздним Мандельштамом. Был разговор о каком-то старом романе Ильи Григорьевича, и я потом нашел его у букинистов и прочел. Ну и, конечно, у всех на слуху была его публицистика… Помню в том же 1944 году в Доме ученых вечер поэзии, на котором Илья Григорьевич читал свои стихи. Навсегда запомнилось „Самоубийцею в ущелье…“. Его оптимизм пришелся мне по душе… Бывал я и в доме Эренбурга. Обычно с Е. М. Фрадкиной; Ильи Григорьевича не было дома, принимала нас Любовь Михайловна… Когда вся страна читала мемуары „Люди, годы, жизнь“, я разговорился о них с Маршаком. „Интересное дело получается с этими мемуарами. Голубчик, вы заметили, что обо мне там всего одна фраза — „Маршак промолчал“[1516]. Это очень похоже на меня, чтобы я молчал?“ — говорил С. Я…. В 1946 году прочитав постановление о Зощенко и Ахматовой, я решил, что уж если они так больны, значит, и я нездоров, и мне не надо писать стихи. И — бросил».