Большая родня - Михаил Стельмах
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Готово, товарищ лейтенант. Кто первый полезет?
— Как ты хочешь?
— Я за вами.
«Протоптанные тропинки всегда более легкие» — совсем неуместно приходит на ум и, рукой поднимая проволоку, боком выползает за ограду.
Как гулко бьют сапоги часового, ибо ухо прислонилось к земле; как сильно шумит в голове; как легко ноги выносят его через улицу; как крепко пахнет терпким настоем невидимое коноплище! Какое блаженство — припасть грудью к земле, всю ночь вдохнуть в себя, все небо уловить глазами, и снова почувствовать над собой дыхание жизни.
Над головой качаются несколько головок мака и слышно, как сухое зерно шелестит в этих сухих, прикрытых ресницами шарах; наклонившись на восток, призадумался головастый подсолнух; земляным крепким духом веют кусты бархатцев. Осторожно разводя руками просо, к нему приближается красноармеец.
— Спасибо, дорогой товарищ.
— Носи на здоровье, — улыбается, пожимая влажную и шершавую руку, набитую сухой землей.
— Что же, будем расходиться?.. Одному удобнее проскочить…
За огородом — росяной луг; из тумана неясно маячит вершок округлого стога; по левую сторону более сильно веет прохладой — очевидно, там речка или пруд. Созинов находит тропу и ею идет назад, чтобы выйти на другую, запутать следы, которые легко можно найти на примятом овоще, росяной траве…
Лес будто сам идет навстречу, растворяет сине-зеленую браму, приветствует пением ранней пичужки.
И только теперь Созинов чувствует смертельную усталость, боль в искалеченных черных пальцах и голод. И сон сам закрывает бойцу натруженные веки.
* * *Трудно умирал боец Юрий Навроцкий.
Еще в полузабытье он всем истерзанным телом чувствовал, что смерть налегает на него, качает лесными шумами, брызгает живучими росами, которые уже не оживят его.
Страха не ощущал.
Была спокойная печаль. Не та мудрая печаль, с которой отходят в небытие старики, наработавшиеся за век трудов, дождавшиеся детей и внуков и уже не раз слышавшие в своих огрубевших жилах земляной холод; не та горделивая романтическая печаль молодых лет, не успевших расцвести — и теплой кровью, и теплым вишневым цветом обсеять грозовую землю. Это была печаль средних лет, которые из курлычущей реки юности выплыли на более спокойный, однако не более узкий плес. Молодые мечты и порывы воссоздавались, переливались в материальном мире в творческий труд, в чеканенное зерно, в краснобокие плоды. Уже было в жизни что-то достигнуто, сказано свое слово, сделано свое дело, а неутомимая широкая душа аж замирала в трепете перед раскрытием новых горизонтов, ясных вершин. Это была спокойная тяжелая печаль исследователя, который, уже держа в руках тайну природы, выпускал ее на крутом перевале.
— Жит… — с клекотом вырвалась загустевшая кровь, залила уста.
Искристое, трепетное, несказанной красоты небо плыло над ним, а земля и деревья дымились утренним паром. Пахнуло влагой, желудями и приятным нагаром расстрелянных патронов, лежащих вокруг, увлажненных росами и туманом. Мягко и до боли тревожно шумело небо, лес и трава, так, как в детстве шумели они ему в родной Ждановке. Вдруг легкий топот вплелся в раскачанные шумы, тень черкнула его лицо, и он почувствовал не то оклик, не то всхлип. Кугом напряженного глаза увидел испуганное лицо девочки.
— Дочурка, — тихо позвал и хотел пошевелить руками. Только вздрогнули плечи, а прошитые свинцом руки мертво лежали в холодной окровавленной траве. И снова, еще тише, вырвалось единственное слово:
— Дочурка.
Золотоволосая, округлая, как подсолнух, головка наклонилась над ним; голубые детские глаза, переполненные ужасом, разбегались, не видя ни его, ни ясного дня. Это он четко понял; поэтому, напрягаясь, улыбнулся, более широко раскрыл рот, чтобы не так мешала терпкая кровь.
— Как тебя звать, дочурка?
— Олеся, — промолвила, будто просыпаясь от сна. И ее голубые глаза, наполненные слезами, ее нежный, с пушком лоб, перекатив тени, стали старше, тверже: это уже было лицо не ребенка, а взрослой девушки, пораженной тяжелым горем.
— Жит…
«Жить» — подумала девушка, и материнская скорбь камнем сковала ее лицо.
Навроцкий догадался, что она его не поняла. Собрав последние силы, подбородком ударил себя в грудь:
— Рожь… рожь…
Олеся рукой прикоснулась к груди бойца; тот облегченно улыбнулся и, покрываясь потом, снова потерял сознание.
Со стоном девушка бросилась в леса…
Яркое солнце в последний раз разбудило солдата. Придя в сознание, он увидел возле себя нескольких вооруженных людей и Олесю. Только как изменилась она. Глаза ее стали черными от гнева и печали, между бровями залегла морщина…
«А это что?..» — за плечами девушки висел карабин.
Уже спокойно отходя в небытие, не узнал Навроцкий, что это была старшая сестра Олеси — партизанка Галина Теслюк.
Она тонкими пальцами развязала на груди бойца голубую тесьму и подала командиру отряда небольшой тугой мешочек. На широкую землистую ладонь командира потекли большие зерна окровавленной ржи; потом упала золотая медаль и черный патрон с адресом солдата.
— Эх, и рожь, — вздохнул командир. — Теперь эти зерна ты, Галина, будешь носить, ее фашист не убьет. — Передал мешочек партизанке, лишь пучку семян оставил, чтобы посеять их в изголовье бойца.
«А оно и неплохо было бы: после смерти каждому на могиле положить частицу его работы…» — поставил возле дерева автомат и взялся за лопату.
XІX
Что делается с ним? Куда-то плывет, кружа, земля и темень вокруг. Голова трещит, разрывается изнутри. Он даже слышит, где череп дал трещины — на висках и на лбу, а возле затылка начинает отваливаться… А этот несмолкающий гул — будто в мозгу буравят бормашиной. И куда же его относит? Он летит в какую-то даль, а там же река — плеск доносится. Из нее не выйти ему. С гулом падает на него низкая чернота, придавливает… Холодно было, в особенности немели ноги…
Черное бремя немного отодвигается от его тела, только голову давит. Трещины дальше расползаются и сходятся неровным углом выше лба. Он даже видит волнистые, обожженные кровью линии, слышит, что от них более тонкими корешками расходятся другие… Тьму начинают пронизывать красные нити, так, будто ткачиха небрежно бросила горячего шелка на черный бархат, а клубок разматывается, разматывается и все гуще и гуще ткет свое кровно…
Потеплело, и замаячил малиновый цвет в закрытых глазах; только же темень уже насторожилась за изголовьем, тяжелая и холодная… Вот и снова навалилась. Однако будто немного легче стала.
Григорий хочет уцепиться хоть за какой-то выступ мысли, но все расползается от него: нет ни мыслей, ни воспоминаний. Одно изнеможение, боль и тьма…
И неожиданно глаза ему режет необыкновенный цвет — голубой. Или показалось? Нет, так оно и есть. Раскинулось над ним недосягаемое море, а он лишь видит высочайший его кружок. Что-то шевельнулось на нем и начало спадать рассыпчатой золотой дугой — будто струйка пшеницы просыпалась. И не успела погаснуть крутая дуга, как это надоевшее одеяло набросилось на него…
Снова посветлело, тьма отошла от изголовья, и он уже знает: сейчас начнут сноваться над ним красные нити, потом потеплеет, — так как это одно неразрывно связанно с другим. Только боль распирает потрескавшуюся голову, и она не выдержит — сколько же можно ей терпеть! — разлетится в куски…
Голубизна, голубизна! А на ней снуются золотые пауки, натягивают пряжу вплоть до самого неба. И нет пряжи — оборвалась. А море колышется над ним, так радушно, отрадно… Да это же небо, звезды.
— Небо, звезды, — шепчут потрескавшиеся сухие губы, шепчет ум, все тело.
— Проснулся, Григорий? А я уж думал — дуба дашь.
«Что такое?» — не может понять, и что-то знакомое слышится ему. Он может понял бы, что оно такое, но снова черный шар нависает над ним.
— Это я, — хрипит из него.
«Еще такого не было» — уходит в небытие, но перед этим крепнет надежда, что он быстро выплывет из него, снимет с себя навязчивую темень.
В конце концов просыпается от нестерпимого холода. Кажется, все тело начинено глыбой колючего льда; местами он размерзается и сжатыми потоками разрывает полумертвые жилы. Опираясь затекшими непослушными руками о землю, Григорий хочет встать и не может.
— Учись, учись, парень, ходить. Оно под старость пригодится, — слышит веселый голос. Над ним склоняется, суживая радостные глаза, Петр Федоренко.
— Это тты, Петтр? — заикаясь, насилу шевелит языком и с боязнью прислушивается, не узнавая своего одеревенелого голоса. Челюсти его, кажется, срослись, и ими никак нельзя пошевелить.
— Гдде мы?
— Ездили по безвозмездной командировке на тот свет и снова вернулись на землю, так как нам выпадает не со святыми жить, а фашистов бить, — смеется Федоренко и по-заговорщицки подмигивает Григорию.