Большая родня - Михаил Стельмах
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Какой там черт спать не дает!
— Свои, дед!
— Свои на войне воюют, а не пугают налетами стариков. Чего тебе надо?
— Хлеба немного.
— Хлеба? А сам домой драпаешь, к жене? Воин!
— Ох, и неласковые же вы, дед.
— А чего мне ласковым быть? Что ты, деда на свадьбу или на рюмку приглашаешь… Куда уходишь? — останавливает обеспокоенным голосом. — На перекрестке полицай, как болячка, торчит. Еще попадешь ему в лапы.
Вынес чуть надрезанную буханку с вмятиной, наполненной солью.
— Иди счастливо, если человек добрый, — промолвил, не идя в хату, вздыхая и что-то шепча про себя.
Затуманенными предрассветными полями спешил в лес.
Справа от хуторка полусонно пел ручей, сбегая глинистым оврагом к пруду; ветерок качал стебли цикория, и ресница Большого Воза спускалась до самой земли.
Около леса на серую дорогу выползли оголенные искореженные корни деревьев. Кем-то потревоженные, от пруда низко пролетели утки-чернь[113], мелодично посвистывая крыльями, а вокруг самого леса резко метнулись в сторону.
«Это неспроста» — остановился на дороге.
И в этот же миг угрожающе гавкнуло:
— Хальт!
Звякнуло оружие, и навстречу от деревьев отделилась ощетиненная автоматами группа немцев. Бежать было поздно. Сильным незаметным движением разорвал карман в штанах. Наган с единственным патроном, холодя тело, упал на землю. Носком слегка поддал его в овес, тоскливым взглядом глядя вперед. Как долго обыскивают его скользкие холодные руки, выворачивают карманы, забирают деньги.
— Военный? — спрашивает стройный с длинными руками немец.
— Нет.
— Врешь! — снимает с головы лейтенанта картуз и пальцем проводит по коротко обстриженным волосам. Потом бьет рукояткой пистолета по лицу.
Допрашивают в лесу возле машины и через несколько минут ведут в село.
Посреди большого плаца, за колючей проволокой, густо набито людей. Дулом винтовки вталкивают в узкий проход, и Созинов, чуть не наступая на ноги пленным, смешивается с молчаливой сонной толпой. За оградой лениво ходят дежурные, закутанные серым туманом; недалеко во все миры расходятся широкие дороги, но доступ к ним заказан заржавевшей колючей проволокой.
«Да, не веселы твои дела, Михаил, — подумал, с омерзением собирая морщины возле носа. И теперь почувствовал, как холодная дрожь рывками начала качать его. — Еще тебя не хватало» — закусил похолодевшие губы и опустился на землю возле неподвижного бойца в больших истоптанных ботинках, на которые насунулись размотанные обмотки.
Все тело безвластно тряслось и стягивалось холодными обручами. Задыхался.
Мороз крутил пальцы, казалось, будто зашпоры[114] зашли.
— Ты что? Падучей болеешь? — подполз и быстро схватил его за ноги небольшой гибкий красноармеец в длинной потертой шинели.
— Пусти. Малярия мучает, — устало ответил, зло и с болью прищуривая глаза.
— Вон оно что, — выпустил его красноармеец и осторожно накрыл шинелью. — Здесь у нас один сержант задрожал был, так немец его сразу же на месте прикончил. У них болеть нельзя. Только ты подальше отодвинься от мертвых. Аж головой толчешь его.
— Где мертвый? — встал на локте.
— Возле тебя лежит, — показал на красноармейца в истоптанных ботинках. — Вчера вечером преставился. Если бы раньше — раздели бы догола. У них ничего не пропадает — даже исподники снимают в долине смерти. Народ культурный, — злостно сплюнул.
Созинов еще слышит медленный голос, напрягая до боли память, схватывает еще отдельные слова, но уже не может понять, о чем идет речь. Горячие волны заливают голову, все тело, и он отдаляется от внезапно потеплевшей земли, будто отплывает куда-то…
Умаянный, обессиленный, измученный, просыпается в полдень, снова-таки от выстрелов. А может это показалось? Теперь ведь те взрывы и в снах мерещились, не давали отдохнуть человеку. Но нет. В воздухе пахнет пережженным порохом, недалеко за проволокой щелкает затвор.
— В детей, стерва, стреляет. Культурный народ.
Снова слышит медленный голос; видит, как по огородам рассыпались белоголовые и черноголовые мальчишеские фигуры. Один зацепился ногой за ботву (сверкнула на солнце желтая восковая тыква) и растянулся на месте, с которого сняли картофель. А спустя некоторое время снова началась одна и та же опасная игра: из-за домов, с огородов, улиц просачивалась детвора с оттопыренными карманами, пазухами; пареньки подкарауливали минутку, когда ленивый глаз часового погружался в какие-то воспоминания или видения, и бросали за изгородь горбушки хлеба, яблоки, морковь и стремглав удирали подальше от колючей проволоки.
Измученные, обросшие, почерневшие пленные набрасывались на те убогие харчи, жадно впивались в них, припадая к земле. Но много кому уже было не до еды — только одни запавшие страшные глаза с мутными голодными тенями светились из глубоких ям. И Созинов с боязнью отворачивал свой взгляд от тех страдальческих огоньков, которые, туманясь, уже теряли и тоненькую линию горизонта, и массивы земли.
Нет, он не будет ждать такой смерти. Пусть его пуля догонит на проволоке, остановит на дороге, но он будет бежать, причем немедленно бежать, чтобы не ослабнуть, не отощать, как те сердяги, которых уже не радует ни солнце, ни жизнь.
Он пристально следит то за одним, то за другим дежурным, выбирая большую «шляпу».
«Ага, вот этот подходящий» — переползает на другую сторону лагеря, отделяющуюся дорогой и плетнем от налившегося огорода. Сгорбленный пожилой немец, перебирая выгнутыми ногами, равнодушно и устало поднимает тяжелыми сапогами косматую пыль. Тоненьким голосом что-то замурлыкал под нос, еще больше наклоняя голову вниз.
«Такой пока схватит винтовку, загонит патрон — можно перескочить в огород. Как же из-под проволоки выползти?» — Долго слоняется по лагерю, пока не находит заржавевший оконный болт. — «Плохое, плохое оружие, но где же лучшее взять?» — и улыбается в душе, припомнив поговорку Тура: «Сякой-такой Пантелей, а все-таки веселей. Где ты теперь, друг?»
И отгоняет назойливые мысли, которые очерчивают бескровное, с заострившимся носом лицо побратима.
«Нет, не такой ты, брат. Еще увижу тебя».
И снова марево расстилает серый кинжал дороги, возле которой лежит командир, а кровь его ярко обагряет зеленую траву и сиреневые цветы шпажника.
«Как разыгрались нервы после приступа» — до боли сжимает болт в руке и пристально следит за сгорбленным дежурным, изучая каждое его движение…
Солнце уже приближалось к далекой зубчатой полосе леса, когда на самую середину лагеря выкатилась пароконная телега, груженная тыквами. Старый усатый ездовой с испуганными и страдальческими глазами остановил лошадей; к телеге подошел немец-охранник, схватил тыкву и ударил ею по коленам пленного. Ударил и расхохотался, аж прогибаясь назад. Снова подошел к драбиняку[115] — и недозрелую тыкву расколол на голове второго пленного. Заливаясь смехом, фашист бил пленных желтыми, белыми и рябыми мячами, к которым тянулись голодные руки; они разрывали на куски тыквы и поднимали эти грязные куски к окровавленным устам. Да и таких счастливых, кому попадал кусок волокнистой тыквы, было немного…
Хорошо, что туманная ночь, хорошо, что на смену заступил один и тот же сгорбленный немец.
Тупым болтом Созинов колупает сухую землю, комочек за комочком отдирает когтями и отгребает в сторону. Потом, вспотевший, отползает назад, и болтом начинает орудовать небольшой красноармеец, который прикрывал его шинелью.
Сколько прошло времени — он не может сказать; сердце толкло и толкло грудь, что она аж набухла от боли.
Никогда так не хотелось жить, как теперь. Он руками переломил бы фашиста, если бы тот остановил его на дороге. Только при упоминании, что немец остановит его, сила с диким гулом, как прибывающая вода, распирала все тело. Каждую косточку, каждую жилку он ощущал в себе, как когда-то, в спортивных соревнованиях. Нет, он в это твердо верил, что человек может сделаться великаном, может стать и тряпкой. Не отказываясь от всего человеческого, понимая и горе, и грусть, он никому, и в первую очередь себе, не мог бы простить того расслабления, которое размягчает волю и силу.
И он был готов к новым боям и испытаниям, так как был солдатом и сыном своей земли.
Приближался рассвет. Такой, как тысячи рассветов, и не такой. Так как неизвестно, встретит ли он, Созинов, наступающий день, взглянет ли глазами в неизмеримую глубину дня, почувствует ли нежное прикосновение предосенней земли и золотого солнца, ощутит ли сердцем какое-то изменение в бескрайних мирах, обогатится ли, пусть горьким, а таки опытом, пусть нелегкой, а таки думой, а не равнодушной пустотой.