Русачки - Франсуа Каванна
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Аплодируют. Пьют.
Один вроде бы возражает:
— А англичане?
— А что англичане?
— Почему же они драпанули, как крысы, тогда в Дюнкерке? Настоящие говнюки! Да еще принесли в жертву французские дивизии, чтобы прикрыться, пока они спокойно грузились, а когда французский солдат подваливал вплавь, чтобы взобраться на борт, у них был приказ стрелять по таким, — вот гады!
— Во-первых, мсье, отнюдь не установлено, что все было именно так, как вы говорите. Во-вторых, если окажется, что Англия и в самом деле нас бросила, ну что ж, — и без Англии обойдемся! Англия всегда пряталась за нашей спиной, чтобы воспользоваться нашими победами. И отнюдь неплохо, что нам, наконец, дана возможность продемонстрировать, что мы способны победить и без нее! И без нее пожинать и славу, и выгоду!
Мужик этот с видом учителя, вроде истории или географии, лет под пятьдесят, — розовый череп, толстая складка между затылком и воротничком. Их тут трое или четверо таких папашек, глав семейств, из них он самый образованный, во всяком случае, все время талдычит он. Дамы-супружницы шелушат крутые яйца и перемешивают салат, салат из цикория, собранного по дороге, в каком-то огородишке, — так что некоторые не теряются. Какая-то молодая женщина кормит грудью. Грудь красивая, совсем белая, в танцующем свете свечки, с красивыми синими венами прямо под кожей. Даже противно транжирить такое для молокососа. Скребя по бумаге носом, какой-то сопляк в очках с ушами кокера читает «Журнал Микки»{41}. Две девицы, лет по семнадцать-восемнадцать, хихикают и тихо секретничают, как это делают все девицы.
На десерт открываются банки персиков в сиропе. Написано на них: «Libbys». Мне уже доводилось встречать такие в витринах роскошных бакалейных лавок, но сам я еще никогда не лопал. Здоровые, желтые, разрезанные пополам хреновины, полные сладкого сока. Каждому по пол-персика и по два печеньица, «кошачьих язычка», чтобы подталкивать. Пол-персика остается лишним. Уши кокера говорят, не-е, не хочу, тогда дама-супружница обводит взглядом вокруг, замечает меня, — чувствую, что сейчас она мне предложит, смотрю в сторону, но куда там: «Молодой человек, не стесняйтесь!» Отнекиваюсь, да нет, мадам, спасибо, большое спасибо, я уже ел, я сыт. «Ну ладно, ладно, без церемоний, по-свойски! Мы же здесь все французы, на войне как на войне! Поди-ка, Жизель, отнеси-ка вот это молодому человеку».
Одна из хохотушек снимается с места и на четвереньках в соломе несет вот это молодому человеку. Здоровая дылда, еще костистая, с неуклюжими жестами. Она протягивает мне банку, я чувствую, что, как дурак, краснею, она это видит и тоже краснеет, улыбается от смущения, что ей подсовывают такие нестоящие задания, — глазищи у нее невероятно зеленые, огромные, как море, сверкающие, с сумасшедшинкой, в свечном сиянии полыхают ее волосы — густая черная кудрявая грива с красными отблесками. И вот она уже от души хохочет. Губы ее сами пускаются в смех, как на пружинках, продавливают две ямочки в откормленных толстых щеках переростка. Я говорю: спасибо, вы очень любезны, не надо бы, она говорит, что это от чистого сердца, потом смывается, возвращается с двумя печеньицами, «кошачьими язычками»; «чтобы подталкивать», — говорит она, прыскает от смеха, уставилась глазами мне прямо в лицо, зеленой молнией, и вот уже ускакала на четвереньках.
Они тяпнули самогона, подарок кузена, — сам гонит, из собственной мирабели, все чистая натюрель, куда там, потом еще по разу, и еще по одной, чтобы не досталось бошам, дамы-супружницы жеманничают, ладно уж, только капельку, а то мне сразу в голову ударяет, что вы тогда обо мне подумаете, — ну право, право, Жермена, это не вредно, все только природное, мы же проходим через тяжкое испытание, надо же нас поддержать, мы должны устоять. Обе хохотушки вытягивают губки, погружают язык, пьют, прыская от смеха, и давятся, и кашляют, и плачут, и смеются. Мужчины снисходительно ухмыляются. Давешняя дама-супружница уже не может больше оставить меня в стороне, — вот так, начинаешь делиться и уже остановиться нельзя. Зеленые глаза подносят мне что-то на донышке кружки, — осторожно, крепкое, — говорит она мне. Хочу показать себя мужчиной, забрасываю это в глубь глотки, — горит, черт возьми, кашляю, все вылетает в солому. Она берет у меня кружку, — на дне осталась одна капелька, — она ее подлизывает, вперивает свои глаза в мои. Глаза полны слез, но она держится. От слез они стали еще зеленее, как те дождевые капли, повисшие на подоконнике, солнце бьет по ним, чтобы получилось зеленое-зеленое!
Они спели «Не отдадим вам ни Эльзаса, ни Лотарингии», а потом «Сердце француженки», а потом еще «Время черешен», да еще «Слободскую ласточку», а потом «Белые розы», а потом еще Тино Росси, а потом Шарля Трене, а потом и пацанку Пиаф, но дамы-супружницы сказали: нет, только не эту, — слишком вульгарно. А я все слушал, спать не хотелось. А потом они сказали: ладно, все хорошо, но завтра же в школу, завтра. Взгляните-ка на Ксавье, он подает нам пример, спокойной ночи вам всем! Ксавье — это тот, что с ушами кокера. Он так и размяк, прямо в очках.
Мне показалось, что зеленые глаза полоснули в меня маячным светом, но только так быстро, — да нет же, нет, это мне только кажется, соблазнять девчонок — не мои дела. А все-таки сердце колотится.
Они потушили свечи.
Устал я до смерти и вместе с тем возбужден… Весь этот карнавал кружится в голове. Коснулось что-то моей руки. Это Зеленоглазка, знаю. Кровь стынет в жилах. Она заботливо натягивает на меня одеяло. Вы славная, бормочу я, но мне не холодно! Вообще-то душно. Она мне: «Тс-с!», совсем тихо, на ухо. Ее дыхание меня щекочет. Пахнет она очень вкусно. Запах меда, перца и дикого зверя, сильный, может, даже слишком сильный для первого контакта, потом от него и уйти не захочешь. Запах слизистых и интимности, мощной жизни, и теплый, и дружеский запах этот, хочется окунуться в него целиком, целиком.
Она вытягивается рядом со мной, под одеялом. Прижимается. А я, дурак, весь замерз. Черт побери, быть не может! Что со мной?
Не двигаюсь. Целует она меня в щеку, легонько-легонько. Потом берет мое лицо в руки, разворачивает его к себе. Я окаменел. Цепенею от счастья и окаменел. Надо мне что-то делать. Прикладываю рот к ее рту и целую, как целуют, маленьким щелчком, как зовут кошку. Она касается меня своими сомкнутыми губами, нежно проводит теперь по моим: слева-направо, справа-налево, едва-едва. Не сопротивляюсь. Она ласкается щекой о мою щеку. Покрывает меня поцелуйчиками, в глаза, в ухо. Внутри у меня все успокаивается, расслабляется, осмеливается верить.
Она чуть стонет, прижимается ко мне всем телом. Когда она шевелится, ее роскошный запах наполняет меня целиком. Беру ее в объятия. Что полагается делать теперь — понятия не имею. Чего же она от меня ждет? Чувствую, как груденки прижались к моей груди, совсем махонькие, но твердые и живые, как у сучки, хочется взять их в руки, ужасно хочется. Но не это ли называется «лапать»? Такая барышня, хорошо воспитанная, деликатная и все такое, если начну с ней делать такую грубятину, она влепит мне пощечину и сразу слиняет. От одной мысли об этом краснею. Вложил бы ей руку меж ляжек, именно это мне и хочется больше всего, но это ведь тоже, не делается же это просто так, с первого раза. Нужно постепенно, начать с начала. Опыта мне не хватает, я знал главным образом шлюх из бардака с улицы Шахматистов, а настоящие барышни, с ними обращаются совсем не так, есть ритуал. Прижимаю ее к себе, доволен и так, нос мой в ее волосах, а тут совсем другой запах, от волос этих, я млею от счастья, хочу, чтобы это никогда не кончалось. Но вдруг я начинаю осознавать, что у меня стоит! Не знаю, куда и деться. Отстраняюсь, чтобы она не почувствовала, пячусь задом, но только, чем больше пячусь, тем больше она прижимается, меня охватывает мандраж: она же лопнет от смеха или отбросит меня, раздавив презрением, как те девчонки на танцах, раза два или три, когда весь потный от страха осмеливался я выползать на танцульки…
То, что хотелось бы мне, я знаю: хотел бы лизать эти груденки, хотел бы ее сосать, кусать, облизывать волосы подмышками, ковыряться там своим носом, пить ее пот, тереться щеками об ее нежный живот, продавливать его своим лицом, раздвинуть ляжки и погрузить в нее все лицо, и наполняться ею, и истекать ею, и чувствовать ее горячей и обширной, и соучастной вокруг себя… Ну да, но как же быть с жестами перед этим, которых не знаю? Жгучие ласки, как в песнях Тино Росси. Нет у меня таких рук, которые опьяняют, нет поцелуев, которые чаруют, а есть лишь одно ужасное желание ковыряться в ней, везде и повсюду, говорить ей: «Любовь моя, сокровище мое», — ну а потом, засадить ей мою штуковину в пузо, в самый конец его, там внизу, когда уже нам обоим невмоготу станет…
Она, видно, тоже не больше моего знает. Ей здорово хочется получать ласку, ждет, что я все возьму в свои руки. В конце концов, она и взяла мою руку, и положила себе на грудь. Она же взяла мою другую руку и просунула ее между ляжек, которых, кстати, не разжимала. Она же расстегивала мой ремень. Я водрузился на нее, хотел ввести, но так волновался, так волновался, что кончил аж до того, как смог в нее ввести. Она была счастлива все-таки. Прижала меня к себе очень сильно, но я же сам видел, что ей ничего не досталось. Сказал ей об этом. Она приставила мне палец ко рту. Тс-с! Взяла мою руку, положила ее на свой пухленький лобок. Стал я ее ласкать, а потом совсем осмелел. Засунул голову между ее ляжек и стал лизать, лизать, сосать, жевать, она прерывисто дышала, долго, долго, до бесконечности, кусала себе кулак, чтобы не слышно было, как стонет, а потом я ввел в нее еще раз, и тут уж как следует. Мы отвалились друг от друга, лежим бок о бок, лопнувшие, как лягушки, все мокрые, липкие, едва переводя дыхание, касаясь друг друга кончиками пальцев, хорошо было нам.