Живущие в подполье - Фернандо Намора
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот тебе сюрприз, Васко. Это Клара, ты ее не помнишь?
По его недоумевающему виду сразу можно было угадать ответ, он понятия не имел, что это за Клара, которая, улыбаясь, или, точнее, безмолвно раздвигая влажные губы, отрепетировав, вероятно, эту улыбку, пока он выслушивал пространные извинения Жасинты, ожидала, когда в затуманенном мозгу Васко наступит просветление.
— Клара, это она сделала два рисунка, которые так тебе нравятся.
Он вынужден был ответить:
— Ах, да.
— Видишь, ты все же вспомнил. Кларинье безумно хотелось с тобой познакомиться. Ну, потолкуйте там, в комнате. Жасинта славная баба, она не обидится.
Там, в комнате, где они уединялись с Жасинтой. Смущенный, он не протестовал, когда Барбара втолкнула его обратно и дверь захлопнулась, не дав ему времени опомниться; ничто теперь не защищало его от этих прозрачных глаз и застывшей влажной улыбки. У Клары были очень ровные, пожелтевшие от табака зубы. Но, боже праведный, что за улыбка, ее словно приклеили к губам липким пластырем. Кларинья? Ах, да! Это ей принадлежит рисунок мелом на черном картоне и силуэт балерины с длинной, как у козы, шеей, который Барбара повесила в прихожей над электросчетчиком. Кларинья — блондинка с высокой талией, отчего ноги кажутся непомерно длинными. Едва ли не благоговейно она взяла его за руку и сказала:
— Наконец-то Барбара представила меня господину, с которым приятно посидеть.
Девушка взмахнула ресницами, и глаза ее вдруг перестали напоминать прозрачное стекло. Они были близорукие. Просто близорукие и маленькие, а лицо напрягалось от усилия, когда она хотела что-нибудь рассмотреть. Очки, придававшие ее взгляду блеск и глубину, она непринужденно положила на ночной столик, и этот жест показался Васко бесстыдным, словно Кларинья сбросила одежду и ожидала, когда Васко приблизится к ней. Обоих, однако, разделяла туманная пелена отвращения. Где-то далеко была Жасинта; где-то далеко раздавался смех; откуда-то издалека доносились слова, которыми Кларинья, великодушно оправдывая его замешательство или сопротивление, его пассивность и нежелание сделать навстречу хотя бы шаг, пыталась смягчить потрясение Васко, вызванное этой внезапной близостью:
— Так вдруг, сразу, да? Признаться откровенно, я тоже предпочитаю, чтобы за мной немножко поухаживали. Прогуляться, выпить вина, чуточку поболтать. Мы ведь не животные. Даже если кто-то тебе нравится. Вот, например… хотите послушать? Я расскажу вам историю, которая пришла мне сейчас в голову. Предположим, по дороге в кондитерскую в Байше я приглянулась даме, настоящей даме. Вы меня понимаете? Она пригласила меня к себе домой на чашку чая. Наедине, конечно. Дом у нее шикарный, повсюду серебро, ковры. Потом она протягивает мне руку, оставаясь по-прежнему такой деликатной, такой изысканной. Прошу, дорогая Кларинья, идти со мной, и ведет меня в спальню показать красивые платья. Я обожаю оклеенные обоями комнаты. Ее спальня непременно должна быть оклеена обоями. И когда мы обе раздеваемся, чтобы перемерить все эти туалеты, и она хвалит мою кожу: о Кларинья, твоя кожа восхитительна — а все происходит очень медленно, без всякой поспешности, ведь нет причин торопить меня: скорее, мне некогда, хотя кровь в жилах начинает закипать, и тогда, предположим, в эту комнату входит мужчина! Понятно? Вот так.
Васко слушал доносящиеся будто издалека слова — улыбающийся рот Клары походил на зарубцевавшуюся язву, нагота плоских бедер казалась отвратительной, — воображал далекую, почти нереальную сцену, которую разыгрывали мифические персонажи, Жасинта и Кларинья, Кларинья и Жасинта — и кто еще? И вновь спрашивал себя, что же осталось от него самого, сидящего сейчас в комнате Барбары и слушающего Кларинью, что же осталось от него с того вечера, когда, увидев, что Малафайя уходит с крестьянином, он не устоял перед искушением укрыться в мастерской от возни в бассейне и пустых разговоров на террасе.
VI
Васко часто приходил в студию, считая ее и своим убежищем тоже, поэтому на его станке всегда стояла какая-нибудь начатая скульптура. Иногда жажда творчества обуревала их обоих одновременно, и пока Малафайя писал свои корриды, где не было ни diestro[11], ни варварских глоток толпы, ни даже быков, а все сливалось в единый судорожный вихрь бандерилий и кровавой пены и потому напоминало не только арену для боя быков, но другую, более просторную арену жизни, повседневной жизни Малафайи и Васко, что кричит и бьется, не имея души, чтобы кричать громко и показать миру кровоточащие раны; пока Малафайя пронзал бандерильями белую плоть холста, Васко лепил из глины свои угловатые и мрачные скульптуры (мрачные, потому что такими их видела Мария Кристина), почти всегда воплощая возникшие тут же идеи, помогавшие ему находить характерные черты. Когда работа захватывала их, они переставали замечать друг друга. И все же оба предпочитали, чтобы приливы творческого вдохновения наступали у них попеременно и каждый мог остаться наедине с самим собой.
Крестьянин и Малафайя направились в сторону поселка, мастерская была свободна, трубка Арминдо Серры напоминала воткнутый между зубами кинжал, Сара гладила по спине кошку и нежным голосом, источавшим прохладу на раскаленное терпение слушателей, пыталась смягчить резкое замечание Марии Кристины; пылающие маки соперничали с угасающим закатом, и Васко решил, что настал удобный момент продолжить работу над женской головкой, оставленной им неделю назад на станке. Тряпки, в которые была завернута глина, пересохли присматривающая за домом старушка забывала их смачивать. Это разозлило Васко, охладив его пыл. Когда Васко загорался, окрыленный надеждой, что в нем вновь пробудилось вдохновение, он должен был браться за работу немедленно, потому что боялся, как бы этому нетерпеливому стремлению не помешали внешние обстоятельства или же неуверенность, предвестница поражения. Оставалось только скрепя сердце потратить несколько минут, чтобы привести материал в нужное состояние. Или же отступить — а в последние годы для него стало наслаждением отступать, поддаваться парализующей усталости, инерции, притупляющей боль разочарований. Отступление означало, однако, что придется вернуться к разговорам на террасе, к Азередо и супружеской паре из автомобиля цвета слоновой кости, которая явно томилась от скуки:
— Ужасно, когда море холодное.
— В последнее время ходят слухи, что вода у этого берега потеплела. Но никто толком не знает почему.
— В самом деле?
— Как будто. А почему бы тебе это не проверить?
— Что ты, дорогой, в такую пору?! Когда так ласково припекает солнышко!
— Сейчас самая пора, — с ленивым благодушием вступила в разговор Сара.
И снова муж:
— По-моему, ты взяла не свой стакан. Из этого стакана пил Васко Роша.
— Не все ли равно. Может быть, так будет вкуснее. Что вы на это скажете, Васко?
Скука людей, не знающих, что делать со своим временем и с собой, скука, которую они привезли из дому и которая будет следовать за ними повсюду. Дочь Жасинты привлекли шелковистые волосы Сары, распущенные по плечам, и она потянулась, чтобы их погладить, но отдернула руку прежде, чем кто-нибудь заметил ее жест, и коснулась растрепанных воображаемым ветром длинных волос на разбросанных по полу модных журналах, где были изображены стройные девушки. Ее пальцы ласково поглаживали бумагу, снова и снова расчесывали волосы, а глаза светились нежностью, которая словно бы исходила от этих девушек. Азередо зевал, откровенно и с удовольствием, равнодушный к запоздалым трелям тирольского певца. Сара с улыбкой увядающей розы печально созерцала свою минувшую молодость, поднеся мундштук с сигаретой ко рту, и тотчас все руки потянулись к ней с огнем. Победил тот, кто сумел зажечь зажигалку уже в кармане. На западе появилась багряная полоса. Вершины горных хребтов стали кроваво-красными, точно ветер содрал с них кожу. Еще несколько минут, и наступит молчание, вялое и пресыщенное, нарушаемое лишь короткими резкими фразами вроде той, какую Арминдо Серра бросил Азередо:
— Вы сегодня целый день плюетесь. Что у вас, нервный тик?
— А вам неймется с вашей бальзаковской наблюдательностью.
Сверкнувшие было ножи тут же спрятались в ножны равнодушия. Вероятно, они осточертели друг другу. А ему, Васко, больше всех. Даже больше, чем Азередо.
Мастерская была очень кстати. Но действительно ли его интересовала работа? С каждым днем (давно ли?) в нем росло разочарование даже в том, чего он еще не осуществил. Сколько вещей остались незаконченными, брошенными на середине, точно памятники неверия в себя, памятники дезертирства, хотя иные, и незавершенные, говорили о сдержанной ярости, не столь сильной, чтобы придать им одухотворенность, но достаточно красноречивой, чтобы поведать о борьбе с эрозией, поразившей их творца. Законченные же скульптуры, которые он должен был закончить, с ужасающей силой свидетельствовали о проституировании его искусства на потребу клиентам — добрым буржуа; выполненные с унылым автоматизмом ремесленника, они обеспечивали ему материальную независимость, от которой он, настрадавшись в юности от нищеты, уже не мог отказаться. Не хватало мужества. И таким же, как Васко, был Малафайя, все Малафайи. Какой ценой оплачивался этот загородный дом, бассейн, летние дни среди светской фауны, осушавшей его бутылки с виски, изысканные мигрени Сары, завтраки в посольствах, пожатие руки неотесанных магнатов, приобретающих лоск в обществе задиры художника? Какой ценой? Капитуляциями. Капитуляциями, от которых душа, израненная до живого мяса, раздираемая в клочья, истекала кровью, подобно быкам во время корриды, которым не дано умереть стоя, как бы мужественно они ни сопротивлялись. Он, Васко, ваяет бесплотные группы, объятые безмятежным покоем, лишенные нервов и жил, или своих нимф (комментарий Марии Кристины: "У тебя, должно быть, нет иного источника вдохновения, кроме голых женщин. Это и есть твой опыт? Прикрой их хоть фиговым листком"), взобравшихся под крыши десятиэтажных домов вроде дома Барбары, например, где финансисты и политические деятели развлекаются в обществе осторожных подружек; Малафайя расписывает стены банковских вестибюлей, восхваляя коммерсантов, которые сопровождали не без выгоды для себя деревенских мужиков, сменивших плуг земледельца на дерзкие скитания по морям. Живопись поучительная и мужественная, говорили газеты, говорили магнаты, неувядаемая эпопея каравелл. "Это моя-то живопись мужественная? Разве у нас есть мужество? Нет, господа, мы растратили его на каравеллы". И журналисты улыбались снисходительно и любезно; и магнаты тоже улыбались с рассеянным и покровительственным видом. "Разве у нас есть мужество?" — повторял Малафайя, едва не захлебываясь в пресном океане улыбок и нарядных женщин ("О, вы ужасный человек!"), которые, порицая его таким образом, поощряли быть еще более непокорным, еще более восхитительно ужасным, и он будет повторять эту свою фразу с яростью самоуничижения до тех пор, пока друзья по кафе и прихлебатели из загородного дома, внимая ему с непристойной жизнерадостностью, не лишат ее всякого смысла. Малафайя упорствовал в своем безумии: большинство сюжетов его фресок, ослепляющих потоками чистых тонов, скорее ярких, нежели буйных, настойчиво вращалось вокруг ось Великих географических открытий. Навязчивый бред или иносказание. Должно быть, и обвинение и в то же время призыв. Обвинял ли он только себя, приберегающего свой протест для полотен с бандерильями и быками? Или же весь народ, пассивный и обессиленный, который мог возродиться, лишь пережив потрясение?