Живой пример - Зигфрид Ленц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Эй, дружище? Помоги мне, дружище!
Он лежал на снегу в тонкой полосатой концлагерной куртке, без шапки, коротко стриженный, но темнота ночи мерцала бликами, благодаря чему я разглядел его лицо: с резкими чертами, своенравное и даже самодовольное. Нет, все это я разглядел не сразу, это я позже пристальнее всмотрелся в него, намаявшись с ним, но одно я все-таки разглядел: страха этот человек не испытывал. Он, которому удалось сбежать из охраняемого лагеря, которого они разыскивали с собаками — а тем стоило только взять его след на снегу, — страха он не испытывал и даже, казалось, не очень тревожился, прислушиваясь к звукам в той стороне, где далеко за дюнами, далеко за густым сосновым бором был расположен лагерь.
— Уведи меня отсюда, дружище, — сказал он, с трудом поднявшись, и нетерпеливым жестом показал вниз, на темнеющий каземат, словно знал, что там он будет в безопасности. — Ну же, пошли, идем.
Но я медлил, снял с плеча карабин, трофейный карабин старого образца, и стоял, и глядел на него, а далеко в ночи, за его спиной над горизонтом взвивались вверх яркие вспышки, оттуда к нам приближался фронт.
Мы стояли друг против друга — я во всеоружии своих преимуществ, и он, странноватый человек, ничуть не обескураженный или отчаявшийся, как если бы все для него было кончено; нет, он, казалось, скорее исполнен был непреложной уверенности, что я, кого он назвал «дружище», не выдам его; и эта уверенность поражала меня, приводила в замешательство, и, быть может, именно тогда я впервые почувствовал, что такой противник мне не по плечу.
Имени своего он не назвал, я и сегодня не знаю его имени; его судьба и его бегство служили ему пропуском, чистосердечным признанием; его одежда яснее ясного говорила, откуда он, по меньшей мере указывала на последнее место его пребывания, поэтому он, видимо, считал, что добавлять больше нечего. Он шагнул мимо меня, не обратив внимания на предупреждение, которое я молча сделал ему; он осторожно отодвинул в сторону ствол моего карабина и отыскал мои следы на снегу, они облегчили бы ему спуск с дюны, но мой шаг был слишком широк для него, для его слабых сил, и я против воли поддерживал и оберегал его, чтобы он не упал, не увяз в глубоком сугробе, а карабин мой уже опять висел на плече. Я следовал за ним вниз, к казематам, предостерегал от заснеженных траншей, заставлял пригибаться, укрывая в тени насыпи, а возле одной из вентиляционных труб, которая в шапке снега торчала из земли, опустившись рядом с ним на колени, попытался объяснить, что здесь ему нельзя оставаться, что склад охраняется, подземелье непрестанно осматривают, каземат станет для него ловушкой, пусть лучше идет по берегу на восток, до небольшого порта, битком набитого отслужившими срок судами, там он скорее найдет убежище, переждет, пока тревога уляжется.
Как близко, в какой нежелательной для меня близости оказалось вдруг его небритое лицо, его темные глаза, он цеплялся за мою руку, взгляда не отрывал от меня; и тут в глубине его глаз что-то затеплилось, какое-то желание, какая-то несуразная убежденность: здесь, дружище, здесь самое безопасное для меня место, впусти меня. Я упирался, я вырывал руку из его цепких пальцев, резко, наверно, слишком резко, потому что он упал, упал лицом вниз, и лежал возле вентиляционной трубы в снегу. В море, довольно далеко от берега, взлетали в небо сигнальные ракеты: видимо, там шло ко дну судно; красные и желтые сигнальные ракеты, подрагивая, долго стояли в вышине и, описав дугу, гасли над седым морем, а возможно, над гонимыми по волнам плотами, над несущимися из пучины воплями и призывами о помощи. Я их слышал и в то же время не слышал, пока шел вдоль насыпи, один, не приняв никакого решения, до железной лестницы, ведущей вниз к запасному выходу, или, как мы его называли, ко второму главному выходу, здесь я открыл обе стальные двери и стал напряженно прислушиваться; я прислушивался к тому, что происходит в едва освещенном лабиринте, зорко оглядывая поблескивающие ряды мин и торпед, над которыми понапрасну покачивались подъемные тали. Затем я вернулся туда, где он все еще лежал, как я его оставил, лицом в снег, сперва пнул его ногой, но потом поднял, потащил, злясь на самого себя, к железной лестнице.
Одну ночь, думал я, чуть тепла, чуть сна, только одну ночь, а там пусть идет, куда хочет, моя помощь на этом кончится, помощь, о которой ни единая душа знать не должна, особенно начальник караула. Мне удалось свести беглеца, хоть и легкого, но окоченевшего, обессилевшего, вниз по лестнице; никто нас не видел.
— На одну, значит, ночь, — сказал я.
Я провел его через второй главный выход внутрь каземата, где он не проявил ни малейшего интереса к тому, что его окружало, ни к торпедам, ни к рогатым минам, и срок, который я назвал ему, он словно не слышал. Подталкивая, я вел его вперед под талями, под тельферами, мне все приходилось делать за него, прислушиваться, быть настороже; так, никем не замеченные, мы добрались до кабельной, я запер за нами огнезащитную дверь и включил свет. Молча указав ему на кабельные барабаны, объяснил, что он может лечь там или наверху, на широкую полку, где за стеной жужжала динамо-машина. Он решил лечь на полку, отодвинул ящики с инструментами в сторону, и я помог ему взобраться наверх, подтолкнул опять слишком резко, забыв, как мало он весит.
Мысленно я вижу, как помогаю ему взобраться на полку, безучастно, словно ставлю туда какой-то аппарат, ибо нас ничто не связывает, мы с ним ничем не поделились, напротив, он вломился непрошеным в мою вполне сносную жизнь и заставил действовать, что меня обременяло, а если и не обременяло, так причиняло беспокойство, от которого я хотел уберечься, отчего у меня лишь нарастали досада и раздражение.
Беглец, перекатившись на бок, подпер рукой голову и темными глазами стал разглядывать меня, без всякой, разумеется, благодарности, скорее задумчиво, взвешивая все «за» и «против» и внезапно решив, что именно ему нужно, показал на мой шарф, темно-синий матросский шарф.
— Одолжи мне шарф, дружище, он поможет мне, у меня с детства слабые легкие. Дай мне его, дружище, ты сделаешь доброе дело.
Я покачал головой, но уже разматывал шарф и подал ему наверх, на полку, после чего, не сказав ни слова, не кивнув на прощанье — до такой степени вывела меня из равновесия его неподобающая просьба, — я молча потушил свет и уже в темноте сказал:
— Только на эту ночь, слышишь, только на эту ночь.
Он не ответил. И я оставил его одного.
С трудом, да, с трудом дождался я конца дежурства, проведя его остаток на утоптанной насыпи, а не в дюнах и не на мерзлом пляже, как обычно, где при каждом шаге легонько похрустывало и потрескивало, где я частенько разбирал какие-то обломки, доски, например развороченные плоты — все, что выносило прибоем, что приберегло в те тяжелые времена море, — времена, когда добычи ему перепадало более чем достаточно.
Сменившись, я доложился в караулке.
— Никаких чрезвычайных происшествий, только на море что-то, видимо, стряслось, там пускали ракеты, в остальном — никаких чрезвычайных происшествий.
Начальник караула отпустил меня, и остаток ночи, последние ее часы, я провел без сна, я понимал, что, если уж укрыл того человека в безопасном месте, так должен взять на себя и другую заботу: нельзя же оставить его там, не дав ему хоть чего-нибудь поесть и попить. Единственное, что я мог бы разделить с ним, это предстоящий завтрак, и решил отдать ему половину своего хлеба и маргарина, отнести, улучив удобную минуту, в полночь, когда все спят, а может, и раньше, во время перекура; однако еще до раздачи завтрака был объявлен общий сбор, нас собрали на складе, неподалеку от кабельной, и учинили настоящий допрос, кто-то, то ли в мое дежурство, то ли в следующее, наложил кучу под полками с минами и торпедами, нас собрали у этой невинной кучки, и мы оправдывались один за другим. Ни единой минуты я не смог выкроить и только в обед пошел к нему, в его тайник, в его ловушку, где он, правда, не выказывая укоризны, но нетерпеливо ждал с протянутой рукой, ему хотелось есть, а главное, ему хотелось пить; кабели, сказал он, вызывают мучительную жажду, и он не скрыл разочарования, узнав, что я не принес ему пить. Я пытался рассказать ему об утреннем сборе, пытался уличить его и отчитать, но у меня не хватило духу, я не в силах был сделать это, когда увидел, как он, сидя на кабельном барабане, ест, когда убедился, каких усилий ему стоит пережевывать черствый хлеб больными зубами.
— Вода, дружище, — сказал он, — вода важнее хлеба, в следующий раз постарайся принести чего-нибудь попить, пусть хоть воды, а еще лучше, при моем больном желудке, чаю.
Он уже обвязал моим шарфом горло, сунув концы за пазуху полосатой куртки и протянув их вниз, до пояса, по всей видимости, он начисто позабыл, что это мой шарф, что он нужен мне на дежурстве, днем резко похолодало, стояла сухая морозная погода, против которой бессильно было затянутое дымкой низко плывущее над горизонтом солнце. Я оставил ему шарф, решив, однако, всеми правдами и неправдами отобрать его, когда выведу беглеца ночью на пляж или в дюны, где вчера наткнулся на него. Напоминая ему наш уговор — но был ли это уговор? — или еще раз подтверждая мое неизменное решение, я сказал: