Апостол Сергей: Повесть о Сергее Муравьеве-Апостоле - Натан Эйдельман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В пушкинской записи угадываются два разговора Дмитриева с Иваном Матвеевичем: после первого Дмитриев ходатайствует, царь отказывает. Дмитриев сообщает об отказе Ивану Муравьеву, тот говорит: «Вздор» — и объясняет события по-своему.
Тут пора остановиться. Фактов нет. Приехав в Россию, Иван Матвеевич встречает холодный прием и уходит в отставку. Детям, как мы знаем, он мало рассказывал про свои тайны 1800–1801 годов. Так ли уж необъяснима была для него высочайшая немилость? Да одно то, что незадолго до этой опалы прежнему другу и покровителю Панину запрещен въезд в столицы, уже многое объясняет. Нет, Иван Матвеевич знал, в чем дело, и однажды кое-что даже занес на бумагу. Это было вскоре после неудачного разговора Дмитриева с государем… Престарелый Гаврила Романович Державин, прочитав в журнале умные и дельные рассуждения Ивана Матвеевича, написал ему, что удивлен, почему такой человек не находится на государственной службе. Ответ Ивана Матвеевича, хотя и написанный в 1814-м, содержит целую исповедь, касающуюся прежних лет. Чтобы стали понятны главные события и разговоры в семье Муравьевых, исповедь должна быть приведена полностью:
«Если бы в течение бурной политической жизни моей несправедливости, самые чувствительные для сердца, не излечили меня навсегда от замашек излишнего самолюбия, то письмо вашего высокопревосходительства могло бы мне вскружить голову: но я научен в великом училище злополучия, и плод сего испытания состоит, смею сказать, в том, что могу устоять даже противу похвал Державина.
Я родился с пламенной любовию к отечеству; воспитание еще возвысило во мне сие благородное чувство, единое достойное быть страстию души сильной; и 44 года не уменьшило его ни на одну искру; как в двадцать лет я был, так точно и теперь, готов, как Курций, броситься в пропасть, как Фабий обречь себя на смерть: но отечество не призывает меня; итак безвестность, скромные семейственные добродетели — вот удел мой. Я и в нем не вовсе буду бесполезным отечеству: выращу детей, достойных быть русскими, достойных умереть за Россию. — Благодарю Всевышнего! Как золото в горниле, так душа моя очистилась несчастием: прежде могло ослеплять меня честолюбие, теперь же любовь моя к отечеству чем бескорыстнее, тем чище; пылает — не ожидая ни наград, ни даже признательности.
Честолюбие — ненавистный призрак! Он помрачил свет дней моих. — Первые следы мои на его поприще усыпаны были цветами, последние — тернием. Я многим показался любимцем счастия, и гнусная клевета омрачила полдень жизни моей. С тех пор протекло восемь лет; недавно еще раны сердца моего совсем закрылись; я отдохнул; и теперь честолюбие представляется мне, как тяжкий сон, от которого просыпаясь, душою веселюсь, что снова ощущаю жизнь и сладость бытия.
Вот, почтеннейший Гаврила Романович, ответ мой на столь лестное для меня ваше разумение. Людей ищут — говорите вы — меня искать не будут: я это знаю. Рука, которую и несправедливую против меня я лобызаю, отвела меня навсегда от пути служения: повинуюсь и не ропщу. Несносно мне одно только — ложное, несправедливое обо мне заключение; если бы не оно, я почел бы себя счастливейшим человеком на свете. Однако же и это хорошо. Вы знаете, что древние добровольно лишались чего-нибудь для себя драгоценного, когда думали о себе, что они счастливее, нежели обыкновенно суждено быть смертному; я находился бы точно в сем положении, если бы несправедливость иногда не возмущала во мне спокойствия духа — и вот жертва моя богине Немезиде.
Письмо ваше я сохраню, как драгоценнейший для себя памятник. Когда меня не будет на земле, когда память о мне едва останется в роде моем, тогда письмо ваше, попавшись в руки которому-нибудь из моих внучат, заставит его с душевной гордостью сказать: предок мой достоин был служить отечеству: так думал о нем Державин».
Сказанное, недосказанное, даже невысказанное в этом письме, самый стиль его (Державин подчеркнуто писал по-русски, Иван Матвеевич также и отвечал) позволяют кое-что понять, угадать.
«Любимец счастья», призраки честолюбия, поприще, усыпанное цветами, — и так до 35 лет. Затем — крушение и муки; муки жестокие — восемь лет «раны сердца» не закрывались и, кажется, еще не совсем закрылись… Что же случилось? «Великое училище злополучия», «тернии», «гнусная клевета», «несправедливая рука», «несправедливое обо мне заключение».
Очевидно, Иван Матвеевич незадолго перед тем объяснялся с И. И. Дмитриевым насчет Сената и царской немилости, а теперь переживает из-за клеветы — будто он писал конституцию под нажимом Палена и хвастался, что не принимал 11 марта «без хартии»… Но, видимо, дело не только в этом. В письме четырежды говорится о честолюбии («излишнем честолюбии»). Почему-то оно названо даже «ненавистным призраком»: раньше, как можно понять, оно столь было сильным у Ивана Матвеевича, что «ослепляло», рождало сны вместо ощущения жизни и сладости бытия. Создается впечатление, что не только клеветников — себя винит автор письма; та клевета как-то даже вытекает из его честолюбия: «отечество не звало», но он сам что-то предлагал отечеству! Кажется, Иван Матвеевич проявил когда-то чрезмерное усердие, полагая, что это полезно для отечества, надеясь на «награду и признательность», и это усердие могло быть истолковано как исключительное стремление к собственной карьере. 1800–1801 годы, конец павловского царствования, дружба с Паниным, предложения заговорщиков — вот тогда и было проявлено это усердие, позже криво истолкованное, поднесенное царю определенным образом.
Как увидим, через 19 лет после отставки Ивана Матвеевича все же призовут в сенаторы, но об этом потом; а сейчас, после 1805 года, конец карьеры, крах надежд, разрыв с прошлым и — два выхода. Первый: борьба за свои и общие права, продолжение общественной деятельности.
Когда прорицатель некогда объявил, что громадная пропасть поглотит Рим, если туда не бросить самое ценное, что есть в городе, Курций воскликнул: «Что может быть ценнее оружия, храбрости?» — в полном боевом облачении кинулся вниз, и пропасть захлопнулась…
Второй выход — по Цинциннату: уход в себя, в свой мир, «скромные семейственные добродетели», воспитание детей, которые, впрочем, давно находятся за тысячи верст от отца.
Тильзитский мир; летним днем 1807 года низенький Наполеон и длинный Александр обнялись на плоту посреди Немана. Россия и Франция в мире, дружбе. Пария? наполняется русскими, которых так много, что Анне Семеновне кажется — «город скоро будет более русским, чем французским». Балы, приемы (расходы!) неизбежны. Отвыкшая от соотечественников, Муравьева-Апостол удивляется, восхищается, расстраивается, наблюдает: любезнейший князь Шаховской с дочерьми, знаменитая певица и красавица мадемуазель Лунина, вульгарный Кологривов, который, «войдя в комнату, где находились 12 дам, не только не представился, но молча осматривал их с головы до ног»; какой-то дипломат, «который находит в Париже все омерзительным кроме варьете…». Хотя Иван Матвеевич в опале, но имя не забыто, не все старые друзья лишены чести, — и Анну Семеновну приглашает посол граф Петр Толстой, а следующий посол, «бриллиантовый» (всегда в драгоценностях), князь Куракин сам напрашивается в гости, чем производит немалое опустошение в тощем бюджете семейства; наконец, в Париже появляется сам канцлер Николай Румянцев, конечно, приглашает мадам Муравьеву с двумя дочерьми (за столом их сажают между канцлером и послом), и, кажется, столь влиятельные собеседники могут кое-что сделать для детей тайного советника Муравьева-Апостола.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});