Берлин, Александрплац - Альфред Дёблин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А что же, что же мне было делать?
– Ничего я тебе больше не скажу, – в ярости рычит Смерть. – Надоел ты мне своей дурацкой болтовней. Ведь все равно у тебя нет ни головы, ни ушей. Ты, брат, как будто вовсе не родился, не появился на свет. Ты – недоносок с бредовыми идеями. С бесстыжими идеями. Надо было родиться этому римскому папе Биберкопфу, чтоб мы заметили, как все устроено в жизни. Миру нужны не такие, как ты, не темные, самонадеянные, а такие, которые видят, как все устроено на свете – не из сахара, а из сахара и дерьма, вперемежку. Ну-ка, брат, давай сюда свое сердце, чтоб покончить с тобой. Чтоб я поскорее выбросила его на помойку, где ему самое подходящее место. Рыло свое ты можешь оставить себе.
– Ах, погоди еще. Дай мне опомниться. Хоть немножечко. Самую малость.
– Давай сердце.
– Ну еще чуточку.
– Тогда я сама возьму. Слышишь?
– Еще чуточку.
И вот Франц слушает протяжную песнь Смерти
Сверкание сверкание сверкание, сверкание сверкание прекращается. Взмах падение хрясь, взмах падение хрясь прекращаются. Вот уже вторая ночь, что Франц кричит. Падение и рубка прекращаются. Он больше не кричит. Сверкание прекращается. Глаза его мигают. Он лежит неподвижно, вытянувшись во всю длину. Перед ним какое-то помещение, какая-то палата, по ней ходят люди. Не надо сжимать губы. Ему вливают в рот что-то теплое. И нет сверкания. Нет рубки. Кругом – стены. Чуточку, еще чуточку, а что чуточку? Он закрывает глаза.
И как только Франц закрыл глаза, он начинает что-то делать. Вам вот не видно, что он делает, и вы, вероятно, думаете, что он просто лежит и скоро скапутится и палец о палец не ударит. А он зовет и бродит и странствует. Он сзывает все, что имеет к нему отношение. Он выходит в окно на поля, встряхивает былинки, заползает в мышиные норки: ну-ка, вылезай, вылезай, всё, что там есть, всё, что имеет отношение к Францу Биберкопфу. Он встряхивает былинки: вылезай, вылезай, ни к чему вся эта ерунда, вы мне нужны, я не могу вас отпустить, у меня самого работы много, все вы нужны, наперечет, ну-ка веселей.
Ему вливают бульон, он глотает, его не рвет. Он не хочет, ему не хочется, чтоб его рвало.
Слово Смерти у Франца на устах, и его никто у него не вырвет, и он ворочает его во рту, и оно – камень, каменный камень, и никакой пищи из него не сочится. В таком положении умерло бесчисленное множество людей. Для них не существовало никакого дальше. Они не знали, что им остается причинить себе еще одну-единственную боль, чтоб продвинуться дальше, что необходим лишь один небольшой шаг, чтоб продвинуться дальше, но этот шаг они не могли сделать. Они не знали этого, все происходило недостаточно быстро, была какая-то слабость, какое-то судорожное сплетение минут или секунд, и вот они уже на том берегу, где их больше не зовут Карлом, Вильгельмом, Минной или Франциской, насыщенные, раскаленные докрасна яростью и отчаянием, засыпали они непробудным сном. И не знали того, что, раскались они добела, они стали бы мягкими и все было бы по-новому.
Подпустить ближе эту ночь, черную, как ничто. Подпустить ближе эту темную ночь, и поля, на которые легла изморозь, и скованное морозом шоссе. Подпустить ближе одинокие кирпичные домики, в которых светит красноватый огонек, подпустить ближе озябших путников, возчиков, едущих в город на телегах с овощами, и запряженных в эти телеги лошадок. И обширные, плоские, безмолвные равнины, по которым мчатся местные и курьерские поезда, бросая в темноту по обе стороны полотна яркие снопы света. Подпустить ближе людей на станции, там – прощанье одной девочки с родителями, она едет с двумя старыми знакомыми далеко, в Америку, билеты у нас уж взяты, ах, боже мой, такая маленькая девочка, ну да ничего, привыкнет, осталась бы только хорошей и честной, и тогда все образуется. Подпустить ближе все города, которые расположены по одной железнодорожной линии: Бреславль, Лигниц, Зоммерфельд, Губен, Франкфурт-на-Одере, Берлин, поезд минует их от вокзала к вокзалу, города как бы всплывают на поверхность у вокзалов, города с большими и малыми улицами, Бреславль со Швейдницерштрассе, Берлин с грандиозным кольцом Кайзер-Вильгельмштрассе, с Курфюрстенштрассе, и всюду, всюду есть квартиры, в которых греются люди, любовно глядят друг на друга или равнодушно тянут лямку друг подле друга, есть лавчонки с разным хламом и пивные, где захудалый тапер играет Пупсик[748], такой старый шлягер, будто в 1928 году нет ничего нового, например: «Мадонна, ты прекрасней»[749] или «Рамона»[750].
Подпустить ближе – автомобили, экипажи, ты помнишь, в скольких ты сидел, и рессоры дребезжали, ты был один или рядом с тобой сидел один или одна, автомобиль номер 20147.
В печь сажают хлеб[751].
Печь стоит на открытом воздухе, вблизи крестьянского дома, за нею пашня, печь похожа на небольшую груду кирпичей. Женщины напилили кучу дров, натаскали хвороста, все это свалено теперь около печи и то и дело подбрасывается в топку. Вот одна из женщин проходит по двору с большими формами, в которые выложено тесто. Мальчик с шумом отворяет дверцу печки, оттуда жар так и пышет, так и пышет; ай да жар, вот это жар, женщина вдвигает туда формы ухватом, тесто в формах подымается, лишняя влага испарится, хлебы зарумянятся.
Франц сидит, наполовину приподнявшись на койке. Он ждет, почти все, что покинуло его, опять при нем. Он дрожит: что это говорила Смерть? Он должен знать, что она говорила. Дверь открывается. Сейчас начнется. Представление начинается. Этого мы знаем. Это Людерс. Только его мы и ждали.
И они входят[752], он ждет их с трепетом. Что может быть с Людерсом? Франц делает какие-то знаки. Санитар подумал, что у него болит грудь от долгого лежания ничком, но ему просто хочется лечь повыше, в более сидячем положении. Потому что – сейчас прибудут те. Ну вот, теперь удобно. Начинайте.
Они входят поодиночке. Вот Людерс,