Избранное. Молодая Россия - Михаил Гершензон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он подробно характеризует всех выдающихся профессоров и сообщает огромные выдержки из их лекций. Вот Стеффенс{605}, «оратор-проповедник, которого громкий голос и живые телодвижения суть невольное выражение его пламенной души»: он говорит о философии религии, вернее, – о борьбе и грядущем примирении религиозного чувства с философским убеждением. Рядом с ним – Геннинг{606}, читающий энциклопедию философских наук по Гегелю, вернейший ученик Гегеля – Михелет{607}, Ганс{608}, произносящий с кафедры такие афоризмы: «Конституция, данная монархом, не имеет никакой силы, никакого значения: сам народ должен дать себе конституцию!» или: «Французская революция (1789) есть высшее развитие христианства, – явление оного столь же важно, как явление самого Христа»; Бек{609}, читающий энциклопедию и методологию филологических наук, как философской дисциплины, не имеющей ничего общего с той жалкой филологией, «которая занимается буквами, точками и запятыми древних писателей». – Целый мир идей возвышенных, вдохновенных, сулящих полную разгадку бытия.
Неудивительно, что Печерин точно опьянел. Мы, люди двадцатого века, даже отдаленно не можем представить себе чувства, с каким юноши 30-х годов переступали порог берлинского университета, – той пожирающей жажды философского синтеза, который должен осмыслить жизнь, и той непоколебимой веры, что этот синтез может быть найден и уже фактически найден, стоит только придти к источнику и напиться. Когда Печерин приехал в Берлин, не прошло еще полутора лет со смерти Гегеля, и престиж его учения стоял в зените.
Печерин, знавший до сих пор только сухую и бесплодную науку академика Грефе, жадно накинулся на эту пищу богов. Филология была на время забыта: «Мощный дух времени, дух европейской образованности осенил меня своими крылами; я слышу его повелительный голос: он говорит мне, что короткое время моего пребывания за границею я должен употребить не на мелочное исследование грамматических форм древних языков, но на то, чтобы усвоить себе современные идеи, напитаться ими на все остальное время жизни. Для меня весьма было полезно, что я года полтора до отъезда за границу должен был почти исключительно заниматься механизмом своего предмета; теперь я могу отдохнуть и после рабочих, ремесленных дней отпраздновать воскресенье науки в богослужении идеям. И сколько содействует такому развитию дух общественного мнения, обнаруживающийся в книгах и журналах, а особенно преподавание здешних профессоров, которое основано на идеях и насквозь проникнуто идеями!» Ежедневно, от 9 до 12 часов утра, он слушает лекции; после лекций, часу во втором, обедает с земляками в ресторане Гильгендорфа; потом идет в музей, где почти каждый день проводит часа два, главным образом, в отделении античной скульптуры, и иногда «совершенно забывается в наслаждении, смотря на эти идеальные формы человеческой красоты». Дома он не работает – только читает что-нибудь, иногда Гегеля, но большею частью все самое свежее, новейшее: «меня обуял дух современности». Он получает две газеты – одну политическую, другую литературную: «Магазин Иностранной Литературы». Недавно он прочитал только что изданные последние песни Беранже: «это венец поэзии Беранжера и венец французской поэзии, которая, по моему мнению, никогда еще так высоко не воспаряла». Особенно его поразила одна строфа из стихотворения Les fous[340] – он затвердил ее: «Как часто мысль, как безвестная дева, ждет себе супруга: глупцы считают ее безумною, мудрец говорит ей: скрывайся! Но какой-нибудь безумец, который верит в завтра, встретив ее в удалении от света, берет ее себе в супруги, и она делается плодовитою для счастия рода человеческого»{610}.
Прошло всего два с половиной месяца с тех пор, как Печерин уехал из Петербурга. Он еще с нежностью вспоминает о друзьях и о ней и пишет письма объемом в тетрадь, но его чувства спокойны. Его огорчает отсутствие писем: ни одного письма за все время! «Жестоко не иметь так долго от вас известий! Как процветает наша пятница? Как живут и развиваются мои юные друзья, исполненные свежей, поэтической жизни? Как уживаются их (или лучше наши) прекрасные идеалы и надежды с враждебною действительностью? Как распускаются и благоухают нежные цветы Смольного монастыря? И наконец, – скажите мне что-нибудь о вечерах у Буссе! И наконец, – Александр Васильевич, отдайте мой поклон и мой сердечный вздох всему прекрасному в Петербурге, всем моим сладостным пиитическим мечтам. Было время!
Среди Граций, игр и пляски,С Музой жил я в тишине,И подчас живые глазкиУлыбались в танцах мне.Песни легкие слеталиС цитры скромной и простой,И друзья рукоплескалиПесням Музы молодой.А теперь моя цевницаНа стене, в пыли висит;Май прошел – весны певица,Пригорюняся, молчит».
Этот первый семестр – медовый месяц заграничной жизни Печерина. Он страстно наслаждается – ему там «новы все впечатленья бытия»{611}. Он впервые ощущает ту легкость существования, которую чувствует иностранец, временный обитатель страны, не связанный с нею никакими житейскими узами. Как ребенок тешится невиданной игрушкой, так он упоен частностями этой более свободной и более изящной, нежели русская, а главное – новой, невиданной жизни: и деликатной беседой с соседом по табль-д’оту, и толпою студентов в университетском саду, и улицами, и лицами, и вещами. И это еще не все – это только внешность, преддверие храма; а там, внутри, – святилище, где раздается голос самой Истины. Его дух ширится, растет, свежеет с каждым часом – ему самому так кажется, и он благоговеет перед жрецами Истины и ликует.
В эти первые месяцы за границей он живет всем существом. Темное облако, временами мрачившее его жизнерадостность в Петербурге, точно сошло с небосклона: все залито солнцем, и в лучах этого солнца побледнело и сознание, что ветхий мир нуждается в обновлении, и тяжелое чувство собственной обреченности. Но это, разумеется, не надолго: «Они проснутся, погоди!»{612}
После майского письма к Никитенко у нас больше нет писем Печерина до конца семестра. Весенний семестр кончался тогда в Берлина 1 августа. Предстояло 3–3½ месяца свободных. План давно был готов: в путь, на волю, в широкий, свободный, роскошный мир! В ушах звучало Шиллеровское:
Wandern und streifenDie Welt entlang…Frisch in die Weite,Flbchtig und flink!..[341]{613}
Исполнилась еще одна мечта, может быть самая пламенная. Много лет спустя, в 1869 году, Печерин, прочитав «речь» Никитенко о Ломоносове, писал Никитенко: «Помните ли, что в наше время давали в Большом театре русский водевиль Ломоносов или рекрут-стихотворец{614}. Вы не можете себе вообразить, до какой степени я увлекся этим водевилем. Мне хотелось, подобно Ломоносову. Странствовать пешком, искать приключений, быть практическим поэтом. Оно и в действительности так осуществилось, и даже больше, чем я желал. Вот вам и Судьба! и вот из каких нитей ткутся ее ткани!» Это была «опера-водевиль в трех действиях», сочинение плодовитого кн. А. А. Шаховского – бойкая, эффектная на сцене пьеса, где Ломоносов – воплощение благородства и патриотизма – поминутно декламирует свои русские оды, и немецкие поселяне не только слушают их, но и понимают и весьма хвалят. Здесь изображен известный эпизод из жизни Ломоносова – его завербование в солдаты прусскими вербовщиками; в пьесе тиролец Михель, с которым Ломоносов вместе шел из Марбурга и которому имел случай оказать великодушную услугу в пути, доставляет ему возможность бежать от вербовщиков. Водевиль полон куплетов, которые пелись под музыку, «собранную из разнонародных песен, маршей и вальсов, аранжированную для оркестра г. Антонолини»{615}. Здесь на сцене пред поклонниками Шиллера воочию проходили те чарующие картины романтического немецкого быта, которые они знали только из чтения: деревенский трактир «под вывеской розы», беззаботные вагабунды[342], легкие нравы, живописные костюмы. Вербовщики поют:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});