Harmonia cælestis - Петер Эстерхази
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Обещаю, я никому не буду рассказывать твою сказку, никогда, — жарко шепчет мне на ухо брат. — И Фреди не буду рассказывать про королевича Чабу.
Мне хочется засмеяться, но я не могу: сестренка в коляске опять начинает плакать, а на площади уже темно, так что нет смысла показывать ей рожи и ронять с головы сухой лист, все равно не увидит.
Вечером мать спросила, что я сделал с этим беднягой Фреди Бакалейщиком.
— Здесь была его мать. Прекрасная женщина. Я не знаю, что бы мы делали без нее.
Мой братишка тут же вступается за меня, говоря, что я вовсе не собирался убивать Фреди, и даже его не хотел убивать, и, наверно, вообще никого. Наш отец обрывает его и, усадив на колено, «оп-ля, поскакали», начинает качать.
— Пойди к Фреди и попроси прощения, — говорит мать.
— Ты хочешь просить прощения у Фреди? — вмешивается отец.
— Не хочу.
Мои родители смотрят друг на друга.
— Фреди — хороший мальчик. Он только качал на качелях твоего брата. Разве не так?
— Он хотел украсть мою сказку про звездную пыль.
— С чего ты взял, старина? — пристально смотрит на меня Папочка. — Фреди история королевича Чабы ganz egal[145], у него есть своя сказка. В сто раз больше сказок. Ведь этот мальчик еврей.
— А что значит еврей?
— Еврей… — отец усмехается, — …евреи — это такой народ, у которого собственные истории. Не нужен им королевич Чаба. У них есть Моисей. Есть Самсон.
— Самсон — это кто?
— Я потом тебе расскажу, если ты сейчас сходишь к Фреди.
Но про Самсона он так никогда и не рассказал.
140Лет через десять мой брат прогуливался с моей матерью по бульвару Св. Иштвана. Они шли мимо кафе «Луксор». Брат вырос в тот год на пятнадцать сантиметров. Он вел Мамочку под руку. Они притворялись, будто мать была зрелой женщиной, а он молодым человеком. У Мамочки тогда еще не был раздут живот, она еще не носила парик и частенько даже принаряжалась — особенно мы тащились от ее канареечно-желтого вызывающего костюма, который она носила с тюрбаном. Тюрбан чем-то напоминал ее курение: он показывал нам не ту женщину, которую мы привыкли видеть каждый день.
Она даже умела подмигивать. Изящно, едва заметно, одним левым глазом. В эту игру мы обычно играли с ней в электричке. Она делала вид, будто незнакома со мной, и подмигивала. Меня это забавляло. Я вовсе не ревновал ее к младшему брату. Он любил нашу мать больше, чем я, потому что любил ее в ущерб отцу, отдавая матери и его долю, что для меня было нехарактерно. Однако я всегда чувствовал, что занимаю особое положение, потому что пусть мать и не любила меня больше остальных, но все же была, так сказать, благодарна мне — как первенцу и всегда помнила, что, когда я родился, она была счастлива. Возможно, даже не из-за этого, но все равно была счастлива. Вот почему я не ревновал ни брата с его исключительной и, стало быть, большей любовью, ни сестренку, которую нужно было любить больше всех (воспаление среднего уха и проч.).
У «Луксора» к ним подошел элегантно одетый мужчина в темно-сером, с просинью пальто и такого же цвета шляпе от Борзалино; он выглядел вполне светски, пока не заговорил, потому что стоило ему открыть рот, как его неприятно подобострастный, заискивающий и неискренний голос скрыл все остальное. Лживого человека не может исправить никакая просинь.
— Позвольте вас поприветствовать, ваша милость, целую ручки, а также юного графа, ведь это ваш сын, если я не ошибся, мое почтение.
Мой брат замер на месте. Он еще никогда не слышал, чтобы люди говорили таким тоном, разве только в кино. Но и мать он такой еще никогда не видел.
— Келемен! — завизжала она голосом маркитантки. — Где серебро?! Наша мебель?! Посуда?! — Тот втянул голову в плечи. — Дюма-сын?! — продолжала она визжать. Мать была вне себя, брат держал ее за руку, чувствуя, что она того и гляди набросится на этого Келемена. — А полное собрание сочинений Йокаи? А часы? Старинные часы Векерди? — бушевала она. — Jerger Schachuhr Robust Genau Geräuscharm Seit Jahrzehnten!!![146]
— Не надо, Мамочка! Успокойся!
— А граммофон? «Хиз Мастерз Войс»? — Это она сказала в сторону брата, как бы в скобках. — А где кровать тети Эммы? В которой она умерла?! — Она задыхалась. — Верните нам серебро, немедленно! Вы мерзавец!
При слове «мерзавец» по лицу мужчины пробежала страдальческая, сентиментальная и в то же время надменная улыбка, он стал с поклонами пятиться, словно следуя строгому испанскому этикету.
— Я делаю все, что могу, ваша милость, я стараюсь, и, смею заверить, у нас есть все причины надеяться, мне пора, разрешите откланяться. — Остановившись, он поклонился матери, потом брату, стремительно повернулся и, чуть сгорбившись, подрапал в сторону Западного вокзала.
Эта сцена изнурила мать, она тяжело дышала, глаза ее полыхали гневом. В свое время, в день высылки, родители передали часть движимого имущества адвокату Келемену, чтобы тот сохранил его до их возвращения; серебра, серебряных блюд, винных кубков, супниц с подносами, украшенных львиными головами, золоченых подсвечников («с пробой»!) было два центнера. Три. Словом, два или три. И больше мы их никогда не увидели. Оказалось, это был наилучший способ похерить фамильное серебро. Интересно, почему наш отец не выбил его из этого Келемена? Почему не прижал его к стенке, не придушил? Не знаю.
Остался один стаканчик, с виду простенький, с записочкой в нем, написанной почерком матери: Этот стаканчик остался от матери Адама Маньоки, Розы Дели, монограмма FD — потому что отца Розы звали Ференц. Это не серебро, но вещь все же ценная в силу возраста, узор называется «облака». Показывала в музее, примерно 400 лет.
— Мерзкий еврей! — прошипела мать у кафе «Луксор». Младший брат, (снова) обмерев, шагал рядом с нею. Он был уже выше матери. Та вдруг потрясла головой, словно только что поняла, что сказала. — Против евреев я ничего не имею. Я просто терпеть не могу бесчестных и наглых людей, среди которых на удивление много евреев.
141К физическому труду мои родители привыкли относительно быстро. Они оказались к нему приспособленными, да и желание было. Большинство будапештцев относились к труду иначе. Они чувствовали себя оскорбленными и униженными и физический труд презирали. Мой отец, как я уже говорил, ни на что не смотрел свысока.
Уже на второй день он записался в подсобники на строительство церкви. Любопытно, что в те времена такое строительство разрешалось. Приходский священник уже поджидал его, он принял отца у себя, угостил ликером и попытался его убедить, что месить раствор — занятие для него недостойное. На что отец, хитрый лис, игриво-елейным тоном (подобные игры он обожал) задал патеру риторический вопрос, возможно ли провести различие между отдельными видами труда, если они одинаково служат умножению славы Господней, и не ему ли, чьи пращуры (не предки, а пращуры!) веками помогали Церкви, следует продолжать то же самое; а как помогать, в качестве палатина или подсобника, это дело второстепенное. Преподобный отец нашел эту мысль вполне благородной и само собой разумеющейся, и они пропустили еще по рюмашке.
Позднее они испольно арендовали участки земли на пригорке Андриша и хуторе Келлера. Окучивали картофель. («Вы красивая женщина. На вашей корме можно было бы посадить два ряда картошки».) Они возвращались домой шатаясь, пьяные от усталости. Руки сбиты местами до мяса, кожа в клочьях — но эти, доступные глазу саднящие раны хотя бы можно понять. Непостижимо и непонятно было другое: нечто большее, чем усталость и измождение, — сокрушительное поражение тела, и вообще, ощущение, что человек — это только тело, только боль, только безысходность, откуда оно взялось?
— От работы, — пробурчала, как обычно повернувшись к плите, тетя Рози.
Театрально ощупывая поясницу, мой отец по-старушечьи закряхтел:
— Ох-ох-ох, помираю! — Он пытался смеяться.
Тетя Рози не оборачивалась; на плите, как всегда, дел хватало, на то она и плита.
— Не помрете, — равнодушно сказала она.
— Что вы сказали, тетя Рози? — подскочил к ней отец, не любивший конфликтов, старавшийся избегать их или быстро заглаживать.
— А то, господин граф, что от мотыги еще никто не помер, господин граф.
— Тише, тише, — мужественно-трусливо зашикал на жену дядя Пишта.
— Чего расшикались тут, нечего на меня шикать! — Тетя Рози, дюжая, с собранными в пучок волосами крестьянка в многослойной юбке, казалась мне старухой, ей было лет пятьдесят. Лицо ее так и пылало от гнева. Глаза же всегда искрились, что делало ее красивой или, во всяком случае, необыкновенной. — Раз он граф, значит, граф, и все тут. Чего вы хотите?! Какой он вам господин доктор, кого вы этим обманываете? Себя? Его? Или органы, АВО?