Мемуары - Эмма Герштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В фундаментальной монографии о Пастернаке[112] целая глава посвящена теме первого ареста Мандельштама в связи с пресловутым телефонным разговором. Однако ни автор книги, Лазарь Флейшман, ни кто-либо из цитированных им толкователей не пришел к определенному выводу. Да это и невозможно сделать, если рассматривать каждый эпизод изолированно. А это был процесс, длившийся три года. Завершился он в 1936 г. напечатанным 1 января в «Известиях» стихотворным циклом Пастернака, посвященным Сталину, и другими отдельными факторами. Сам поэт впоследствии охарактеризовал этот цикл как «искреннюю, одну из сильнейших (последнюю в тот период) попытку жить думами времени и ему в тон».[113] Он не скрывал, что «Бухарину хотелось, чтобы такая вещь была написана, стихотворение было радостью для него».
Бухарину, по всей видимости, нужно было второе стихотворение этого цикла («Я понял: все живо…»). В нем содержится банальное и, в сущности, посредственное славословие вождя, даже вождей («…И Ленин и Сталин И эти стихи…»). Нужное стихотворение явно было таким же «чужим» для самого поэта, как и некоторые строки его, опять удивительного, письма, по времени предшествовавшего напечатанному циклу. Насколько первое стихотворение («Мне по душе строптивый норов…») органично связано с запиской в дни смерти Аллилуевой, настолько во втором ясно слышны отголоски одного из мотивов последнего письма: «Я сперва написал Вам по-своему с отступлениями и многословно, повинуясь чему-то тайному, что, помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое». Несомненно, советчиком поэта в данном случае был тот же Бухарин. Оба уже были связаны прежним общим делом спасения Мандельштама.
В промежутке было еще одно письмо. Имею в виду поддержку Борисом Леонидовичем просьбы Ахматовой к Сталину о помощи в постигшей ее беде. Удивительно, что за освобождение Л. Гумилева и Н. Н. Лунина благодарил Сталина Пастернак, а не Ахматова. Это говорит о многом. О том, что все эти три года между поэтом и Сталиным шел свой молчаливый диалог. Так говорит и сам автор письма: «Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию поблагодарить Вас за чудесное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно неведомым образом оно как-нибудь до Вас дойдет». (Подчеркнуто мною. — Э. Г.)
В письме содержался и злободневный мотив. Он относился к известным словам Сталина о Маяковском. Об этом Пастернак рассказал в своем позднем автобиографическом очерке «Люди и положения». Это освобождало его от жизни на виду в роли первого поэта, которую ему навязывали некоторые литературные критики. Но самого письма Пастернак в этом очерке, конечно, не приводит. Теперь, когда оно напечатано[114], мы вправе взять из него слова, говорящие о существовании внутренней связи между этими двумя феноменальными личностями: «…я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.
Именем этой таинственности горячо Вас
любящий и преданный Вам Б. Пастернак».
К сожалению, комментаторы и аналитики пытаются разменять эту подлинность духовного проникновения на мелкие подробности политической и литературной жизни. Вообще говоря, стремление рационально объяснить иррациональное, так же, как и видеть загадочное там, где налицо простая неосведомленность, мне всегда представлялось бесперспективным занятием. Не достаточно ли самого поступка Сталина, позвонившего Пастернаку? Не указывает ли это на установившееся доверие вождя к поэту? Рядом с этим такие слова, как «тайновидец», «провидец», «чертовщина» и «мистический ужас», предложенные Мих. Коряковым в связи с припиской Пастернака, не попадают в цель. Не точнее ли будет принять другой вариант размышлений того же Корякова: «Мне думается, что с того момента 17 ноября 1932 года Пастернак, сам того не ведая, вошел в личную жизнь Сталина, стал какой-то частицей в его душевном пейзаже».
Почему же «сам того не ведая»? Разве Пастернак не признал того же в отброшенной строфе известного стихотворения «Мне по душе строптивый норов…»?
Как в двухголосной фугеОн сам ни бесконечно мал,Он верит в знанье друг о другеПредельно крайних двух начал.
Предвестником этого стихотворения были мысли Пастернака в ноябре 1932 года, когда он думал о Сталине «как художник — впервые». Слово «художник» выражает более емкое понятие, чем слова «тайновидец» и прочие подобные. Творец больше, чем существо пусть одаренное особой зоркостью, но лишенное любви. Рембрандтовские портреты не появились бы, если бы великий живописец не совмещал с созидательной энергией женской чуткости — того чувства, которое не взвешивает добродетели и пороки человека, а постигает его целиком. В такой почти женской любви Пастернак признается Сталину в своем письме. Это освобождает его от возможных упреков в сервилизме, литературном политиканстве или дипломатии. Пока художник занят творческим наступлением на сопротивляющийся еще материал, он находится вне категорий добра и зла, определяемых по-разному разными же судьями.
Для Пастернака Сталин «артист в силе», «гений поступка». Это слово перекликается с распространенным в двадцатых годах мнением о новой породе людей, появившихся в молодом советском обществе рядом с местными послевоенными неврастениками, пришибленными небывалыми событиями. Говорилось о людях, способных своими деяниями изменять течение больших и малых событий. Созерцатели и пониматели с жадным любопытством присматривались к этим уверенным пришельцам — веселым атеистам, ни перед чем не останавливавшимся, даже перед добровольной службой в ЧК. Слово «поступок» звучало в этой атмосфере весомо и многозначно.
Под поступком Сталина в стихах Пастернака можно подразумевать и дважды проявленную милость, в первый раз к Мандельштаму, во второй — к Ахматовой. В таком понимании это слово возвращает нас к первой записке Пастернака к Сталину. В трактовке философа Бориса Парамонова, привлекшего этот эпизод к своей проблемной работе «Пастернак против романтизма»[115], смысл ее раскрывается так: «Пастернак, связывавший с женщиной революцию, но амбивалентно трактовавший ее и как бунт против насилия, и как само насилие, увидел в Сталине — "убийце революции" — просто-напросто убийцу собственной жены. "Увидел" — конечно, не то слово: он, в собственной тайной глубине носивший подобные образы, об этом бессознательно догадался, а Сталин бессознательно же догадался об этой догадке Пастернака. В этой кремлевской сцене Пастернак, как страсть и свидетель, сидел в углу».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});