Текущие дела - Владимир Добровольский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он и сам не удивился бы и усиленно подогревал эти фантастические слухи о себе, но, к сожалению, туго сходился с новыми людьми, а людей, молодых, было на базе великое множество, И всех оповестить о себе он, конечно, не мог. Старики не принимались им в расчет, перед ними красоваться не имело смысла, он и за людей их не считал — на отдыхе, естественно, но зато перед незнакомыми девицами, выползавшими по утрам на свои балконы, красовался как только мог и как будто все расчехленные камеры всесоюзного телевидения были направлены на него, совершающего обязательную утреннюю разминку.
С девицами он не водился, с парнями — только за обеденным столом, просыпался чуть свет, бегал кроссы по лесу, занимался в спортзале, плавал по графику, на танцы не ходил, спиртного в рот не брал, ложился за два часа до отбоя, железно соблюдал режим, и единственным мирским утешением в этой монашеской жизни были для него телекамеры, которые, как ему мнилось, следят за ним от подъема до отбоя. Он вполне удовлетворен был такой жизнью.
Но все проходит, подругу друг находит, — это из какой-то старинной, довоенной еще, оперетты: радио на базе включалось в исключительных случаях, однако транзисторы были чуть ли не у каждого.
Но все проходит, и ему оставалось уже немного роскошествовать на природе, когда сказали, что приехала Света Табарчук, из сборочного цеха, из техбюро. Сказали это между прочим, но и со значением, и, кстати, сказали ребята, составляющие основной контингент, то есть увивающиеся за девицами. О Свете Табарчук шла слава неприступной красавицы, однако он за девицами не увивался, у него был режим, он слово свое, данное тренеру и самому себе, держал и, кроме того, неприступными красавицами не интересовался.
«Ты ее знаешь?» — спросили у него. «Знаю, естественно», — ответил он. «Ну и как?» Он что-то сострил по поводу девичьей неприступности, причем острота была из ассортимента лежалых товаров и ни свежестью, ни скромностью не отличалась, но он всегда опасался быть уличенным в излишней скромности.
Свету Табарчук он, естественно, знал — как не знать, — еще с зимы она курировала их участок, изредка появлялась, однако он не обращал на нее никакого внимания. Красавицы, да еще неприступные, горды, самонадеянны, много мнят о себе, — он даже не глядел на нее, когда появлялась, отворачивался из принципа или глаз не поднимал, и это был не вызов всем неприступным красавицам на свете и не месть за их неземную, картинную красоту, а знак пренебрежения к такой красоте, неуважения, презрения и чего хотите еще, но только не скромности. Он не глядел на эту Свету потому, что другие глядели, пялились, и презирал потому, что другие превозносили до небес, но знать ее он, по сути, не знал и даже ни разу не разглядел как следует, а издали, когда проходила по участку своей семенящей торопливой походкой, ничего особенного в ней не находил.
В конце концов, ему не было дела до нее, и тем не менее он всегда получал удовольствие, прислушиваясь к голосам в конторке Должикова, где начальник участка при каждом ее появлении не упускал случая нагрубить ей или еще каким-нибудь образом обойтись с ней невежливо, круто, и всякий раз он, Булгак, мысленно пожимал руку Должикову: работа есть работа; пришла в цех — не жди реверансов; он был на стороне Должикова: в рабочем коллективе за красивые глаза авансов не выдают.
Однажды он услыхал, как эта самая Света не то расхныкалась, не то взбунтовалась: «За что вы, Илья Григорьевич, меня так ненавидите?» Подобных сцен в конторке Должикова еще не бывало — ругались, спорили, кидались друг на друга чуть ли не с кулаками, но по-мужски, а это было похоже на истерику, и вслед за истеричным возгласом послышалось всхлипывание, и тотчас же Должиков, хлопнув дверью, выскочил из конторки — смятение было написано у него на лице. Он как-то беспомощно и вместе с тем пугливо огляделся, прошелся по участку, подошел к Булгаку, спросил: «Что? Течь?» Двигатель был дефектный: масло подтекало. В такие, кстати, мелочи обыкновенно Должиков и не вникал. Пройдясь затем по участку, он вернулся в конторку, а Света еще не ушла, и слышно было, как отчитывает ее. «С вашими нервами, Светлана Ивановна, вам лучше на заводе не быть. Я бы, на вашем месте, подыскивал что-нибудь другое. А у меня — план, у меня — производственный участок, не экспериментальный. Вам в институте не сказали, или вы недослышали, так я вам скажу: самая совершенная технология — это та, которая рассчитана на дурака. А вы рассчитываете на умного, по вашей технологии я должен инженера ставить к стенду. Меня такая безграмотная технология не устраивает. И дайте мне, пожалуйста, работать спокойно. И если вам что-то нужно от нас, прошу обращаться к Подлепичу Юрию Николаевичу, вон он стоит, высокий, худой, — ткнул Должиков пальцем в оконное стекло конторки. — Считайте, что он — мой заместитель».
Вот это было по-мужски, без всяких реверансов, — после такого внушения незадачливая Света долго на участке не показывалась, а может, и приходила, но Булгак ее не видел, и весть о ней на базе отдыха, в жарком июле, в разгар форсированных тренировок, оставила его, разумеется, равнодушным.
Купанье на базе обычное: песчаный пляж, с грибками, с лежаками, с тентом, и все туда ходили, а он не ходил — мелководье, и сеткой проволочной ограждено, чтобы не заплывали на глубину. Он ходил подальше, облюбовал уединенный заливчик, тоже с песчаным дном, и оттуда совершал свои ежедневные утренние заплывы. В этом заливчике, на этом бережку были у него и старт, и финиш.
Обычно стартовал он брассом, а финишировал на спине, и в то знаменательное утро не изменил привычной схеме и, подплывая к финишу, естественно, не видел берега — и, лишь нащупав ногами дно, повернувшись, увидел Свету Табарчук. Она сидела у самой воды, не загорелая еще, белая, с белыми плечами и руками, в открытом сарафанчике, а берег тут зарос камышами, и выйти можно было только там, где она сидела. Он сейчас же, инстинктивно как-то, опрокинулся на спину, отплыл и, высмотрев плешь в камышах, направился туда. Ему показалось, что она собирается уходить, но нет — пересела поближе к воде и стала швырять в воду камешки. Дно возле камышей было топкое, ноги вязли; пытаясь выкарабкаться на берег, он поскользнулся, вымазался весь в иле и в придачу бултыхнулся в воду. Его нисколько не затруднило бы проплыть лишний километр и выйти из воды где-нибудь неподалеку от общего пляжа, но это было бы нарушением тренировочного графика, и он опять полез в камыши и опять поскользнулся. «Эй, парень! — крикнула Света. — Чего мучаешься?» — «Я не мучаюсь», — ответил он из камышей. «Сорви камышинку!» — крикнула она. Весна была ранняя, и лето — не по календарю, и камыши уже отцветали, не густо было этих камышинок, как она их назвала. Он все же исполнил ее просьбу, — почему бы и нет? Он был находчив и дерзок в компании, мог переплюнуть в этом всех, но когда некого было переплевывать, он терял эту свою способность. «Вот спасибо!» — сказала Света, принимая вытребованный подарок. «Кушайте на здоровье!» — сказал он, слегка стесняясь своего полуголого вида, хотя ему, спортсмену, тренированному пловцу, стесняться было нечего. И плавки у него были японские. Он всегда ходил на озеро в одних плавках и после заплыва шел с километр пешком до базы.
Обычно мало-мальски смыслящие в плавании, понаблюдав за ним с берега, удивлялись затем, как он быстро плывет и далеко заплывает, но эта, видимо, смыслила в спорте, как свинья в апельсинах, и вовсе ничего не сказала. Он тоже, сунув ей камышинку и в ответ на ее благодарность отделавшись сомнительной остротой, больше ничего не сказал и пошел себе, а она осталась.
У него был постоянный маршрут — вдоль берега, изрытого весенними промоинами, через овражки, заросшие полынью, и всегда, возвращаясь на базу, он с жадностью поглядывал по сторонам, подмечал всякие июльские прелести, которых вокруг было полным-полно, а в это утро шел возбужденный, никаких прелестей не примечая, стараясь припомнить то, что поразило его несколько минут назад. Он был не беспамятен, рассеянностью не отличался, но это, случившееся с ним, сразу отдалилось от него, будто какая-то давность пролегла между тем, что есть, и тем, что было. Он шел, пораженный неожиданным открытием, которое сделал, или сделалось оно само, но не мог объяснить себе, что это за открытие и почему оно взбудоражило его. Если бы он открыл для себя новое чувство, то должен был бы почувствовать эту новизну, а новизны не чувствовал: это было старое-престарое чувство. Если та, которую он увидел на берегу, была незнакома ему, неизвестна прежде, он мог бы подумать, что открыл для себя новое лицо, но оно было не новым для него и тем не менее — поразило. Оно поразило его с такой оглушительной силой, как если бы он никогда прежде не видел этого лица и даже не подозревал, что оно существует на свете. Это было совершенно новое для него лицо, и спустя несколько минут после того, как лицо это открылось ему в своей поразительной новизне, он уже не мог понять, чем оно поразило его, и не мог представить себе, какое оно. Если бы это была неприступная красота, которую он презирал, она не потрясла бы его, да он и не думал о ней, как и вообще не думал о красоте, ни о какой другой, потому что не красота потрясла его, а что-то совсем другое, и в ту минуту, когда он вылез, мокрый, на берег и протянул знакомой незнакомке трудно добытый трофей, он не увидел никакой красоты: красотой не прошибло бы его, а то, что увидел, не имело ни названия, ни четких очертаний, ни той определенности, какая оставляет в памяти такой же определенный, зеркальный отпечаток. Чтобы понять себя, ему нужно было снова увидеть, и тут-то он восторженно подумал, что помешать этому ничто не может, и что, пока он здесь, на базе, это так же доступно ему, как любоваться прелестями июля, и что, когда вернется на завод, тоже как-нибудь устроится с этим, и что понять себя, в конечном счете, не главное для него, а главное — опять увидеть то, что увидел. День только начинался, и впереди было много дней, впереди были целые годы, и кажется — пульс участился, дыхание сделалось неровным, когда он об этом подумал.