Избранное. Молодая Россия - Михаил Гершензон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
но не смущайся видимым: знай и верь, что подлинный образ человека божественно прекрасен и что радость – закон бытия. В этой глубокой убежденной вере – сущность поэзии Шиллера и секрет ее обаяния. Для юношей 30-х годов она являлась как бы декларацией неотъемлемых прав человека. Они жадно впитывали в себя и это царственное презрение к эмпирической действительности, и эту непоколебимую уверенность, что свобода, красота и счастье составляют единственную подлинную реальность в мире.
Так креп их идеализм на Шиллере – и так отчуждались они от жизни. Они нечувствительно приучались ставить поэтические создания на одну плоскость с насущной действительностью и вследствие того требовать от последней тех конкретных черт, в какие поэт облек свой идеал. Это очень обыкновенная ошибка, постоянно наблюдаемая в отношении молодости к романтическому элементу в искусстве. Такое незаконное смешение реального в высшем смысле с эмпирическим представляет собою одну из самых опасных болезней роста; оно ставит человека в совершенно ложные отношения к миру, и часто, в особенности у женщин, укореняет навсегда своего рода психический дальтонизм, портящий иногда всю жизнь. Юноши 30-х годов все были заражены этой болезнью, и в несравненно более острой форме, чем современная нам молодежь; всем им пришлось потом с мучительными усилиями освобождаться от власти «фантазий» и вырабатывать в себе трезвый взгляд на жизнь. Повального недуга не избег даже острый ум Герцена, в кружке же Станкевича это поветрие свирепствовало с наибольшей силою. Лет 18-20-ти Станкевич и его друзья смотрели на Теклу{583}, как на портрет, списанный с живой модели; отсюда двойная ошибка: в первый момент они в любой девушке готовы были узнать эту самую модель, во второй – когда оказывались кое-какие уклонения от модели, они приходили в отчаяние, проклиная весь мир и торжественно давали обет не вступать в компромисс с действительностью. И так во всем. Образовалось как бы два мира: мир чудных «призраков», где все было гармонично и радостно, – и грубая, оскорбительная действительность. Отсюда развивался – не пессимизм, а упрямая непримиримость с реальным; а так как горячее сердце непрерывно влекло в эту самую реальность, то юные идеалисты беспрестанно и пребольно обжигались. Легко они чувствовали себя только внутри того магического круга, который они обвели вокруг себя. Их духовным вождем был Шиллер, в меньшей степени – Шекспир и Гёте. Поэзия, театр и дружба наполняли жизнь, что, впрочем, не мешало юным романтикам и танцевать на вечеринках, ухаживать за барышнями и шалить по-мальчишески.
В 1831 году Печерина на первый взгляд, вероятно, трудно было бы отличить от Станкевича, Герцена, Огарева и др. Какой-то провинциал, посетивший в этом году и лично не знакомый с Печериным, сохранил нам в одной строке такую характеристику его – без сомнения, со слов общих знакомых: «он обожает Шиллера и живет в мире идеалов» – и только[320]. Ему тем естественнее было стать мечтателем, что он был одарен незаурядным поэтическим талантом. Как раз в это время он много переводил из Шиллера, помещая свои переводы в «Сыне Отечества»: с февраля по апрель 1831 г. он напечатал переводы «Sehnsucht», «Das Mädchen aus der Fremde», «Dithyrambe» и «Die Sänger der Vorwelt»[321]{584}. После переводов Жуковского это, без сомнения, самые художественные переводы из Шиллера на русском языке. Знаменателен уже самый подбор пьес, привлекавших внимание Печерина; но лучшей характеристикой его настроения в эту эпоху является стихотворение «Желание лучшего мира» («Sehnsucht» Шиллера), о котором он тогда же писал своей кузине[322]: «Хотя это только перевод стихотворения Шиллера, оно вылилось у меня из глубины души».
Ах! Из сей долины тесной,Хладною покрытой мглой,Где найду исход чудесный?Сладкий где найду покой?
Он грезит об ином мире, где не веют зимние бури, где не вянут цветы, где звучит музыка райских лир и пение чистых духов:
Но увы! Передо мноюВоды яростно шумят,Грозною катясь волною:Дух мой ужасом объят.Вот челнок колышут волны…Но гребца не вижу в нем!..– Прочь, боязнь! надежды полный,В путь лети! Уж ветеркомПаруса надулись белы.Веруй и отважен будь:В те чудесные пределыЧудный лишь приводит путь!
Эти грезы о чудесной стране, куда приводит лишь чудесный путь, были у него общи со всею лучшей частью его поколения. Но, как будет видно из дальнейшего, одна сторона этого всеобъемлющего идеала с особенной силой владела его душою: именно тот абстрактный героизм, в котором каялся позднее и Белинский. К этому предрасполагали его и страстность натуры, и влияния отроческих лет. В начале 1832 года Никитенко так характеризует Печерина: «Это человек с истинно поэтическою душою. В нем все задатки доблести, но еще нет опыта в борьбе со злом. Выйдет ли он в заключение победителем из нее?» – Печерин был не из тех людей, которые, как Никитенко, довольствуются кропотливым выпалыванием зла: он, как гаршинский безумец, жадно искал «красный цветок» всемирного зла{585}, чтобы ценою мученичества вырвать его с корнями —
И к цели высшей бытияЛенивую громаду передвинуть.
Два типа, в которых искони воплощается идеализм!
Нет сомнения, что Печерина уже в это время минутами охватывала уверенность в его высшем, исключительном призвании. Так обаятельна была мечта о «лучшем мире», так страстно хотелось отдать жизнь за осуществление этой мечты, что полнота чувства рождала вдохновение: я освобожу мир, я верну на землю свободу и радость, – сам Бог призвал меня для этого. Это чувство чрезвычайной миссии было присуще не одному Печерину. Накануне женитьбы Огарев пишет своей невесте: «Я чувствую, что Бог живет и говорит во мне; пойдем туда, куда зовет нас Его голос. Если я имею довольно души, чтобы любить тебя, наверное я буду иметь довольно силы, чтобы идти по следам Иисуса – к освобождению человечества…»; и позднее, вспоминая юношеские годы, он пишет Герцену: «Мы вошли в жизнь с энергическим сердцем и с ужасным самолюбием и нагородили планы огромные и хотели какого-то мирового значения; право, мы тогда чуть не воображали, что мы исторические люди». Они в самом деле считали себя избранными сосудами или орудиями Божества и наивно верили, что судьба, ведущая остальных людей гуртом, нарочито и в отдельности внимательно занята ими. Бакунин говорил Станкевичу, что каждый раз, когда он возвращается откуда-нибудь домой, он ждет у себя чего-нибудь необыкновенного; когда в 1835 году Герцен переправлялся чрез Волгу на дощанике и последний начал тонуть, 23-летний идеалист. Струсив в первую минуту, тотчас успокоил себя: quid times? Caesarem vehis![323]{586} – нелепо, чтобы он мог погибнуть, ничего не сделав, – и где! между Услоном и Казанью! Приведя слова Огарева (половины 30-х годов): «мой fatum[324] написан рукой Бога на пути вселенной: он неизменен», Анненков замечает: «Легкость, с которою он, и Герцен постоянно призывали само Провидение на вмешательство в их дела, как бы в виде своего доверенного и уполномоченного лица, всего лучше объясняет восторженное состояние как их самих, так и вообще той эпохи. Черта эта была у них общая со многими сверстниками из других лагерей. Станкевич, Грановский, В. Боткин{587}, Белинский, так же точно, как К. Аксаков и др., одинаково считали себя орудиями высших сил и пытались содержать себя в надлежащей чистоте, приличной избранникам Промысла». Мы увидим дальше, какую большую роль играло это чувство в душевной жизни и судьбе Печерина.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});