Лестница на шкаф. Сказка для эмигрантов в трех частях - Михаил Юдсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Люди, окружавшие костер, вдруг встали на колени, протянули ладони к огню и затянули: «Спасибо, Лед Единый, греющий души наши…» Отпев псалом, они расселись уже как попало, кто-то и прилег, подперев голову беспалой рукой, кто-то ладанку достал, начал ногтем расковыривать — нюхнуть да чихнуть, кто-то костылем своим принялся ворошить в золе — искать испеченные клубни. После Ильи — вряд ли…
— Знаешь, зачем жгут костер? — спросил вдруг Ферт.
Илья пожал плечами, кивнул:
— Греться. Тепло. Можно также вычислить трение огня.
— Это тоже. Но главное, чтобы угли были — письмена писать… Мы тут чего сидим — мы Буквы выводим…
Ферт взял уголек, подбросил на твердой белой, лишенной линий ладони, вставил в расщепленную деревянную палочку — показал Илье.
— И о чем пишете?
— Да как тебе попроще… да Буквы, собственное пишем — прописи… Вон в той трубе все стенки исписали. Чистые помыслы, лед в рот, облатка тает, легкость кисти, такое облегчение души — самого себя выводить, описывать!
Да, внутренне кивнул Илья, согласен абсолютно, раз уж сидеть в старом канализационном люке, так хоть быть свободным в выборе стиля…
— А Колымосква прельстилась, погрязла, — строго продолжал Ферт. — Только и алчут к ближнему подобраться да возлюбить. Так и норовят словить на волосатых задах. Приголубить! Ровно с луны сорвались… И все это — неповоротливо, лениво, враскачку. Коллапс косолапый, ступорище, отсутствие брожения по снежку. Ума зрения лишились, прощелыжники, — уперто веруют в деревянных болванов, возводят каменные капища, пресмыкаются перед намалеванными ликами… А того в толк не возьмут, что Бог разлит везде в природе и застыл, и он есть — Лед. Очевидно, что Лед разумен, и он гораздо сложнее наших представлений о нем. В его ломком ходе, трещащем движении ощутимо выражается всезрящая воля. Лед наблюдает за нашими кельями и ульями: «Чьи же были глаза-то? А мальчика!» Он спрашивает нас, по-древнему истово: «Онвад с Унадрои?» Лишь те из роя, кто умеет читать священные знаки Льда — намерзь — одни и спасутся в подземных дуплах, пересидят гнев Его. А остальные рода повымерзнут вместе с песцами, сдохнут с холоду… И этому я учу, и другие други-Буквы тоже. Мы тут — отпавшие от верхнего пустославия, разуверы.
— Сироты Льда. Мы. Одни на льдине. Откололись сердцем спецом, — проскрипел человек с лицом-шрамом по имени Глаголь.
— И мы продлимся, а они — пропадут, — поддакнул морщинистый старичок Еръ.
— Туда им и дорога на одной лыже, — вякнул кто-то кротко.
— Рухнут верховоды — в сверхпропасть…
— Вы люк хорошо закрыли, плотно?
— Да, — задумчиво кивнул Илья. — Ну ладно. Складно. Абсурдно. Верю.
Так Илья милостиво остался обитать в люке, среди буквашек Льда. Прозвище его стало Юди.
— Есть буква «люди», вон он храпит — длинный, с костылем, а есть такоже «люди краткий», то есть «юди», — сообщил морщинистый старичок Еръ. — Отсюда ты и взялся, произошел, как я погляжу.
Илья выслушал его терпеливо, кивнул. Побуду и буквой, подумал он, поживу среди этих несчастных. Это разве что в сказках — лезешь в колодец, а на дне — дворец. А тут… Живые буквы в заштопанных ватниках — сплошь равно рваны. На стороколымском диалекте, кстати, отхожее место называлось — «скрытое снегами». Так и люк. Буквари, между прочим, свое обиталище считали священным и произносили — Люк. Крышку, надо отметить, берегли трепетно, смазывали, чтобы примерзала крепче, величали ее — Младшее Небо. Верили, что сам Уединенный Лед заключил эту твердь над ними.
— Там, наверху — перипетии бытия, — распространялся вечерами у костра Ферт. — Как припрет безвыходно — хоть беги… Ветры, ветры на том белом свете… Перистальтика!
— Наверху — смута, а у нас — тихо, — поддакивал морщинистый старичок Еръ.
— Мы тут, в Люке, накрепко локализованы, — радовался Ферт. — Собой обходимся, в сущности. Герменевтика замкнутости. Самоканализация духа, ты пойми, Юди…
Илья важно кивал понимающе — да, да, Отходимость! — тишком добывая клубни из золы. Тут был свой мир, свои законы, очередной порядок, иерархия сиденья у костра и прочий алфавитный бред. На за тряпку какую-нибудь засаленную битвы не шли, как наверху, и за лишний клубень не убивали, наоборот — свой, щерясь ласково, подсовывали.
— Суть — в сугреве, — объяснял Ферт, обращаясь в основном к Илье. — Есть такое явление — «костер на снегу». Идиома, понятно. Когда его разводишь, снег тает, и костер проваливается в сугроб. Это — тщета!
— А как же мы тогда? — испуганно спрашивал маленький, весь покрытый подростковой шерстью Мык.
— Да так — распрягаешь нарты, яму в снегу роешь, ложишься, а ездовые песцы на тебя сверху укладываются — и тепло и уютно.
Иногда и Илья, расчувствовавшись, услаждал слух — рассказывал скупо о своих удивительных приключениях, афтарял по тетради отрывки из трактата «Кабак» — слушали, вздыхая. Этим тихоням кабак виделся хрустальным дворцом, гнездом добра — добраться бы… Ирония автора усыхала, отваливалась. Мда, подземные жители… Сбились, сироты… «Э-э, пурицы, — сказал бы добродушно дедушка Арон. — Кучковичи!»
Жили откольники горемычные, признаться, скучно. Главным образом, огонь поддерживали, но ничего не выковывали, только пекли. Беззубье, непротивление. Все были битые, резаные — у Ферта ребра переломаны и вместо левой кисти деревяшка, у Глаголя — лица нет, у Люди — полноги отрублено, причем вдоль — расщепляли его. У морщинистого старичка Еръ и то наконечник стрелы в плече сидел — застрял зазубренный, монастырской заточки — и с мясом не вытащить.
С этим Еръ Илья даже подружился, ходил с ним в добрую трубу — далеко, по ответвлениям — собирать целебные мхи. Были, оказывается, среди букварей бывшие грибаны и опустившиеся травники, а морщинистый старичок их окучивал — лечил от трав заговорами, отучал от грибов прививкой мха и сажаньем на невидимую цепь. Наедине с Ильей Еръ делался боек, лукав, шел лучинками.
— Ты думаешь, попасть в Люк — последнее дело, кончина? Это — начало… Иная жизнь, по самости, — оживленно говорил он, увлекая Илью в очередное путешествие по трубе. — Вот ты, как я погляжу, Согнутый Обстоятельствами… Распрямись, скрепка божья! Условно — пиши букву ровно! Пращуры наши перевернутый щит ставили на огонь и готовили в нем пищу. Так родилась сковорода. Выверни жизнь наизнанку, смехом наружу, вытряхни скепсис… Проверь отвес. Да не забудь отпирать дверь судьбе на условный стук!
— А какой стук условный?
— Неважно. Нутром уловишь.
Морщинистый старичок легко нагнулся и принялся ловко обрывать клубни с вьющихся кустов, которыми густо заросли потрескавшиеся бетонные стены трубы. Клубни вызревали в трубе, как в оранжерее, — крупные, розовые.
— Место такое, — звонко хихикал Еръ. — Изобильное. Зело стимулирует иммунитет и кинетирует потенцию…
Илья тоже рвал плоды, раздвигая колючие шершавые листья, и складывал в мешок.
— Судьба подвернется покатая да горбатая — а ты лезь да карабкайся! Не горюй, а оседлай! — продолжал учить морщинистый старичок. — Выкинут твой сундучок за дверь, а ты в окно! И повинись! Повинись да поклонись… Больше не буду, скажи! Вот те крест, скажи! Сразу помилуют… Авось… Эластичность межпозвоночных хрящей скажется, достигнул? Наказуют не виновных, а крайних. А ты знай подпрыгивай на морозе и тряси веригами — я нищ, но не ропщу… Слюбится…
Стены в трубе были измазюканы буквами — снизу доверху. Выводили разно — криво, ровно, с наклоном, жирно, без нажима, дрожаще — всяко вкладывали псюхэ! Илья поначалу смотрел снисходительно, прищурясь — ну, чисто письма темных людей, примитивновато, нужно вообще поражаться, что эти существа умеют палочки наскалить — а потом как-то вгляделся, отодвинув ветки, и внезапно узрел-вразумел, что ага, получается, что как бы складываются два и два и образуют в результате, угу, откуда следует и, значит, кажись, выходит, причем, оказывается, оно конечно, сплетаются закольцованно — поперечный срез ствола смысла — и это отэизм, теуса теус, дед Арона нора-таббат, дырявая подкладка текста для свободы ускольжения, прибавь арбатый божий слой тарабарщины, плюс, загибая ножные пальцы, цифряная начинка логоса — пропись суммы, итогос… Смекальное число! Ай да трубаделы!
Еръ со странной усмешечкой наблюдал, как Илья кивает сам себе, сообразительно прядает ушами, причмокивает губами и раскачивается тельцем — дошло, наконец, золотце! Серенький морщинистый старичок исчезал в эти минуты. Совсем другой человек печально синел потухшими глазами, уставясь куда-то поверх Ильи.
— Мы все — очень москвалымские люди, — горько говорил Еръ глуховатым голосом. — Люди вечной зимы, туманных мечтаний, красивых сказок… Например, про мальчика, который вместо салазок катался с горки на дохлом замерзшем старике, а тот возьми и оживи — и укуси… Мы уже не живем. Мы себя зарыли — заранее. Люк — склеп. А наверху — саркофаг. Недаром на Москвалыми младенцев между кормлениями пеленуют, как мумию, — приучают — поел со свое в меру и замри, не буянь. А в родительскую, в Духов день — на кладбище пиршества, сатурналии. Спешат — сесть за столик, врытый на могиле, постукать крашенкой об оградку, облупить скорлупу, налить очищенной, вскрыть банку тушенки, будто жестяной гроб — и пальцами, торопливо… Копай-Город… Убежать от них в книги? И там гнет. И Ферт-умница все как есть понимает… Мечется… Мучительно, растерянно… Грустит-вертится, крутится-кручинится. Заговаривает, упрашивает Лед… Так-то, друг-буква. Ладно, забудь. Давай лучше мху нарвем и в обратную дорожку тронемся…