Свет в августе; Особняк - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но уже наступила пора для их свидания наедине. Я говорю про свидание, которое задумали Юрист и Хоук, хотя Хоук все время повторял:
— Но что я ей скажу? И ее мужу, и ее друзьям?
А Юрист ему говорит:
— Зачем вам с кем-то объясняться? Я все уже устроил. Как только выпьем за ее здоровье, берите ее под руку и удирайте. Только не забудьте вернуться к пароходу ровно в половине двенадцатого. — Правда, Хоук все еще пытался что-то сказать, стоя с ней вдвоем у выхода, он — в своем дорогом темном костюме, со шляпой в руках, она — в вечернем платье, а сверху пальто. И не то чтоб они очень были похожи, нет. Для женщины она была слишком высокая, такая высокая, что даже незаметно было, как она сложена (я про то, что, глядя на нее, мужчина и не присвистнул бы), а он был вовсе не такой высокий, скорее коренастый. Но глаза у них были совершенно одинаковые. Во всяком случае, мне казалось, что каждый, кто их видит, понимает, что они родня. И он все пытался кому-то объяснить:
— Старый друг ее матери… Ее дед и мой дед, кажется, были дальние родственники, — но тут вмешался Юрист:
— Ладно, ладно, ступайте! И не забывайте о времени, — а Хоук говорит:
— Да, да, мы будем обедать в ресторане «Двадцать один», а потом поедем в Сторк-клуб,[41] если захотите позвонить.
Они ушли, и гости тоже скоро разошлись, остались только трое, все — газетчики, как я узнал, иностранные корреспонденты, и Коль сам помог жене своего нового квартиранта сварить макароны, и мы их съели, выпили винца, на этот раз красного, и все говорили о войне, об Испании и Абиссинии и что это только начало: скоро во всей Европе потухнут огни, а может, и у нас тоже. Наконец пора было собираться на пароход. В спальне стояло еще шампанское, но Юрист не успел откупорить и первую бутылку, как вошли Хоук с Линдой.
— Так скоро? — сказал Юрист. — А мы вас ждали через час, не раньше.
— Она, вернее, мы решили не ходить в Сторк-клуб, — говорит Хоук. — Мы просто покатались по парку. А теперь… — говорит он и даже шляпы не снимает.
— Останьтесь, выпейте шампанского, — говорит Юрист. И Коль тоже что-то сказал. Но Линда уже протянула ему руку.
— Прощайте, мистер Маккэррон, — говорит. — Большое спасибо за этот вечер, за то, что приехали ко мне на свадьбу.
— А ты не можешь называть меня просто Хоук? — говорит он.
— Прощайте, Хоук, — говорит она.
— Тогда подождите нас в машине, — говорит Юрист. — Мы сейчас же выйдем.
— Нет, — говорит Хоук. — Я возьму другую машину, а эту оставлю вам. — И ушел. Она закрыла за ним двери, подошла к Юристу и что-то вынула из кармана.
— Вот, — говорит. Это была золотая зажигалка. — Знаю, что вы не станете ею пользоваться, вы говорили, что вам кажется, будто от зажигалок у трубки вкус бензина.
— Не так, — говорит Юрист, — я говорил, что всегда чувствую вкус бензина.
— Все равно, — говорит она, — возьмите. — Юрист взял. — Тут выгравированы ваши инициалы, видите?
— Г. Л. С. — говорит Юрист. — Это не мои инициалы, у меня только два: Г. С.
— Знаю. Но ювелир сказал, что в монограмме должно быть три инициала, вот я вам и одолжила один свой. — Она стояла перед ним, глядя ему в глаза, почти такая же высокая, как он. — Это был мой отец, — говорит.
— Нет, — говорит Юрист.
— Да, — говорит она.
— Уж не собираешься ли ты утверждать, что он тебе сам это сказал? — говорит Юрист.
— Вы же знаете, что нет. Вы заставили его поклясться, что он не скажет.
— Нет, — говорит Юрист.
— Ну поклянитесь!
— Ладно, — говорит Юрист, — клянусь!
— Я вас люблю, — говорит она. — И знаете за что?
— За что? — говорит Юрист.
— За то, что каждый раз, как вы мне лжете, я знаю, что вы никогда от своих слов не отречетесь.
Потом мы проделали второе сентиментальное путешествие. Нет. Сначала произошло вот что. Было это на следующий день.
— Теперь пойдем за вашим галстуком, — говорит Юрист.
— Нет, — говорю.
— Значит, вы хотите пойти один?
— Вот именно, — говорю. И вот я стою один в том же маленьком кабинете, и на ней то же самое платье, каких никто не носит, и она замечает, что я без галстука, даже прежде чем я успел положить галстук и сто пятьдесят долларов на столик рядом с тем, новым, до которого я и дотронуться побоялся. Он был красный, чуть темнее, чем бывают кленовые листья осенью, а на нем не один подсолнух и даже не букет, а по всему полю рассыпаны крошечные желтые подсолнечники, и в каждом — маленькое голубое сердечко совершенно того же цвета, что и мои рубашки, когда они чуть полиняют. Я даже дотронуться до него не посмел. — Простите меня, — говорю, — но понимаете, я просто не могу. Я же продаю швейные машины в штате Миссисипи. Не могу я, чтоб там, дома, все узнали, что я купил галстуки по семьдесят пять долларов за штуку. Но если мое дело — продавать швейные машины в Миссисипи, то ваше дело — продавать галстуки в Нью-Йорке, и вы не можете себе позволить, чтобы люди заказывали вам галстуки, надевали их, а потом за них не платили. Так что вот деньги, — говорю. И очень прошу вас, простите меня, будьте настолько добры!
Но она на деньги и не взглянула:
— Почему он вас назвал Владимир Кириллыч? — спрашивает. Я ей все объяснил.
— Только теперь мы живем в Миссисипи, и надо стараться быть как все, — говорю. — Вот. И я очень прошу вас, простите меня!
— Уберите их с моего стола, — говорит. — Я вам подарила эти галстуки. Значит, платить за них нельзя.
— Но вы понимаете, что я и этого не могу допустить? Так же, как я не мог бы допустить у себя в Миссисипи, чтоб мне человек заказал швейную машину, а потом я ее доставлю, а он заявит, что передумал.
— Так, — говорит, — значит, вы не можете принять галстуки, а я не могу принять деньги. Прекрасно. Тогда мы делаем так. — У нее на столе стояла какая-то штучка, вроде кувшинчика, но она что-то нажала, и оказалось, это — зажигалка. — Давайте сожжем их, половину — за меня, половину — за вас.
Но тут я ее перебил.
— Стойте, стойте! — говорю. Она остановилась. — Нельзя, — говорю. — Нельзя жечь деньги, — а она спрашивает:
— А почему? — И мы смотрим друг на друга, в руке у нее горит зажигалка, и оба держим руки на деньгах.
— Потому что это деньги, — говорю, — потому что где-то, когда-то, кто-то слишком старался… слишком страдал… я хочу сказать, что деньги кому-то принесли слишком много обиды и горя и что они этого не стоят… нет, я не то хочу сказать… я не о том, — а она говорит:
— Я все понимаю, я отлично все понимаю. Только растяпы, только невежды, безродные трусы могут уничтожать деньги. Значит, вы примете этот подарок от меня? Увезите их домой — как вы сказали, где это?
— В Миссисипи, — говорю.
— В Миссисипи. Туда, где есть такой человек, который… нет, не нуждается — надо ли говорить о таких низменных вещах, как нужда?.. Но человек, который мечтает о чем-то, что, может быть, стоит целых сто пятьдесят долларов, будь это шляпа, картина, книга, драгоценная сережка, словом, о чем-то, чего ему никогда, никогда… о чем-то, чего нельзя ни съесть, ни выпить, и думает, что он или она никогда этого не получит, и уже давно потерял… не мечту, нет, надежду потерял, — теперь вы понимаете, о чем я говорю?
— Очень хорошо понимаю, вы же мне сами все рассказали.
— Ну, тогда поцелуемся! — говорит.
И в тот же вечер мы с Юристом выехали в Саратогу.
— А вы сказали Хоуку, чтоб он лучше и не пробовал давать ей деньги? — говорю. — Или он сам своим умом дошел?
— Да, — говорит Юрист.
— Что «да»? — говорю.
— И то и другое, — говорит Юрист.
Днем мы были на скачках, а на следующее утро поехали на Бемис-Хейтс и Фрименс-Фарм. Но, конечно, там и в помине не было никакого памятника одному из гессенских наемников, который, наверно, и по-немецки не говорил, а по-английски и подавно, и, уж конечно, там не оказалось никакого холма, или оврага, или скалы, которые вдруг заговорили бы и объявили во всеуслышанье: «На этом самом месте твой предок и родоначальник В.К. навеки отрекся от Европы и примкнул к Соединенным Штатам». А два дня спустя мы вернулись домой, покрыв за два дня то расстояние, которое тот, первый Владимир Кириллыч, и его потомки прошли за четыре поколения, и потом мы видели, как потух свет в Испании и в Абиссинии и как мрак пополз через всю Европу и Азию, пока тень от него не упала на тихоокеанские острова и не легла на Америку. Но до этого еще дело не дошло, когда Юрист мне сказал:
— Зайдите ко мне, — а потом говорит: — Бартон Коль погиб. Его самолет — он летал на старом пассажирском самолете, вооруженном ручными пулеметами образца тысяча девятьсот восемнадцатого года, с самодельными бомболюками, откуда летчики-самоучки бросали самодельные бомбы, — вот как им приходилось сражаться с гитлеровской «Люфтваффе», — этот самолет был сбит и сгорел, она, наверно, даже не могла бы опознать его, если б и была на месте катастрофы. Что она теперь собирается делать, она не пишет.