Свет в августе; Особняк - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но все это — и планка, и все прочее — появилось позже. А теперь Юрист получил свободу. И наконец — разумеется, не через три дня после отъезда Линды в Нью-Йорк, но и не через триста дней — он, как говорится, получил уже полную свободу. Он стоял у окошка на почте, с распечатанным письмом в руках, когда я вошел, и случайно в эту минуту, кроме нас, там никого не было.
— Его зовут Бартон Коль, — говорит он.
— Это как? — говорю. — Кого это так зовут?
— Мечту, вот кого, — говорит.
— Коул? — спрашиваю.
— Нет, — говорит, — вы произносите «Коул», а его фамилия — Коль.
— Вот как, — говорю, — Коль. Не очень-то американское имя.
— А Владимир Кириллыч, по-вашему, очень американское имя?
К счастью, на почте было пусто. Чистая случайность, он тут ни при чем.
— О, черт! — говорю. — Сто пятьдесят лет подряд, с тех пор как ваши проклятые янки из Конгресса выселили нас в горы Вирджинии, один Рэтлиф из каждого поколения тратит полжизни, чтобы скрыть свое имя, а в конце концов кто-нибудь обязательно ляпнет при всех. Наверно, Юла меня выдала?
— Ладно, — говорит, — помогу вам скрыть ваш семейный позор. А он — да, он еврей. И скульптор, наверно, отличный.
— Из-за этого? — говорю.
— Возможно, но не только из-за этого. Из-за нее.
— То есть оттого, что Линда выйдет за него замуж, он станет хорошим скульптором?
— Нет. Он, наверно, и сейчас лучше всех других скульпторов, раз она его выбрала.
— Значит, она вышла замуж, — говорю.
— Что? — говорит он. — Нет. Она только что с ним познакомилась, я же вам объяснил.
— Значит, вы еще не… — Я чуть было не сказал «не свободны», но спохватился: — …не уверены. То есть, значит, она еще окончательно не решила.
— А что я вам говорю, черт побери? Забыли, что я вам сказал прошлой осенью? Что она полюбит раз в жизни и уже навеки.
— Только вы сказали «обречена полюбить».
— Будет вам, — сказал он.
— Обречена на верность и горе, вы так сказали. Полюбить сразу, и сразу его потерять, и потом всю жизнь быть ему верной, и горевать о нем. Но, пока что она ведь еще его не потеряла. Она, собственно говоря, его еще и не заполучила. Правильно я говорю или нет?
— Я вам сказал — хватит! — говорит он.
Произошло это примерно в первые полгода. А через год та самая деревянная планка для ног появилась на старинной, маунтвернонской каминной доске ручной работы — такая грубая, некрашеная планка, будто ее взяли прямо из поленницы, — и прибита она деревенским плотником, можно сказать, к самой неприступной горной вершине, вроде как бы к Маттерхорну[35] респектабельности, — так альпинист пыхтит, собирает все силы для последнего броска, — смерть или победа! — лезет туда, старается взобраться на эту неприступную вершину, венец всех устремлений, а потом уродует ее, вырубает свое имя — имя победителя. Но он-то был не такой. Он и тут снова проявил свое смирение, но не явно, иначе на него страшно обиделись бы те, кто уважал всякие альпинистские попытки лезть в гору при помощи Торгово-земледельческого банка, нет, он прибил эту планку у себя, в уединении, как строят тайную часовню или алтарь: не для того, чтобы цепляться за нее в отчаянной и упрямой попытке влезть в гору, а для того, чтобы класть на нее ноги, когда отдыхаешь от подъема.
В тот день я проходил мимо прокурорского кабинета, как вдруг Юрист вылетел из-за угла; как всегда, из всех карманов у него торчали бумаги, и обе руки, как всегда, тоже были полны бумаг. Я его постоянно видел только в двух состояниях: либо он сидел более или менее спокойно, либо летел так, будто ему за шиворот насыпали раскаленных углей.
— Бегите домой, хватайте чемодан, — говорит. — Сегодня вечером выезжаем из Мемфиса в Нью-Йорк.
Тут мы поднялись к нему в кабинет, и он сразу перешел в то, другое состояние. Он бросил все бумаги россыпью на стол, взял с подноса свою тростниковую трубку и сел, а когда стал шарить по карманам, ища спички, или табак или еще что, то обнаружил и там кучу бумаг и тоже бросил их на стол, откинулся в кресле, как будто он все уже перевидал и пережил и в следующие сто лет ровно ничего случиться не может.
— На новоселье, — говорит.
— Вы хотите сказать — на свадьбу? Так оно, кажется, зовется, когда священник получает свои два доллара?
Он ничего не сказал, сидит и раскуривает трубку с таким видом, словно ювелир приплавляет еще один комочек платины к крышке часов.
— Значит, они не женятся, — говорю. — Значит, они просто, так сказать, соединяются. Слыхал я и об этом, потому-то и зовут эти гринич-вилледжские опыты мечтами: там можно проснуться рядом и не вскакивать с кровати, чтоб добежать до ближайшей регистратуры.
Он и не пошевелился. Только весь ощетинился, сразу, вмиг, даже не двинувшись с места. Сидит, весь ощетинился, как еж, а сам не пошевельнется и только говорит холодно и спокойно, потому что даже у ежа, когда он как следует ощетинится всеми колючками, голос может быть холодным, спокойным, сдержанным.
— Хорошо, хоть это и незаконно, я согласен применить к их отношениям термин «брак». Вы возражаете или протестуете? Может быть, вы найдете более подходящее определение? Ведь времени-то осталось мало, — впрочем, что ж я говорю «мало», — времени вообще не осталось. У нынешней молодежи времени и вовсе не осталось, потому что только глупцы моложе двадцати пяти лет могут еще верить и даже надеяться, что еще хватит времени у нас, у всех, кто еще жив сегодня…
— Но разве много времени нужно, чтобы сказать при священнике «да», а потом заплатить ему, сколько полагается?
— Но я же вам только что объяснил: и на это времени не осталось, если ты прожил всего двадцать пять — тридцать лет.
— Ага, значит, вот ему уже сколько, — говорю. — Сначала вы говорили просто двадцать пять.
Но его уже вообще нельзя было остановить.
— Всего одно десятилетие прошло, с тех пор как их отцы, и дяди, и братья покончили с той войной, которая должна была навсегда освободить государственный организм от паразитов — тех наследственных собственников, тех вершителей судеб рода человеческого, которые только что убили восемь миллионов живых существ и разрушили полосу в сорок миль шириной в Западной Европе. И вот через какие-нибудь десять — двенадцать лет те же самые бессовестные дельцы, даже не потрудившись сменить имя и лицо и только прикрываясь новыми должностями и лозунгами, позаимствованными из демократического лексикона и демократической мифологии, снова, без передышки, объединяются для того, чтобы погубить единственную, заранее обреченную отчаянную надежду…
Сейчас он станет перечислять тех, кто разбил сердце президента Вильсона и погубил Лигу наций,[36] — подумал я, но он уже понесся дальше — вот уж действительно без передышки.
— Тот, кто уже сидит в Италии, и тот, другой, куда более опасный, в Германии, — потому что у Муссолини в распоряжении всего лишь итальянцы, а у того, другого, — немцы. И тот, кто в Испании, ему только и надо, чтобы его не трогали мы, все те, кто считает, что, если хорошенько зажмурить глаза, все само собой пройдет. Уж не говоря…
— Уж не говоря о том, кто в России, — сказал я.
— …о тех, что сидят у нас тут, дома: всякие организации с пышными названиями, которые во имя божье объединяются против нечистых в моральном и политическом отношении, против всех, у кого не тот цвет кожи, не та религия, не та раса: Ку-клукс-клан, «Серебряные рубашки»[37] в Луизиане или нашего дорогого Бильбо[38] в Миссисипи, я уж молчу про нашего собственного дражайшего сенатора Кларенса Эгглстоуна Сноупса, тут у нас, в Йокнапатофском округе.
— Уж не говоря о том, кто в России! — говорю.
— Что-о-о? — говорит он.
— Ага, понимаю. Значит, он не только скульптор. Он еще и коммунист.
— Что? — говорит он.
— Ваш Бартон Коль, — говорю. — Они не обвенчались прежде всего по той причине, что Бартон Коль коммунист. Он не может верить в церковь и в брак. Ему не позволят.
— Нет, он-то хотел, чтобы они обвенчались, — говорит Юрист. — Это Линда не захотела. — И тут уж я сказал: «Что?» — а он все сидел, сердитый, колючий, как еж. — Не верите? — спрашивает он.
— Нет, верю, — говорю. — Верю.
— А зачем ей венчаться? Что хорошего она видела в законном браке, который наблюдала в течение девятнадцати лет, зачем же ей теперь хотеть того же?
— Ну, ладно, — говорю, — допустим. Впрочем, в это я все-таки не очень верю. В то, что вы раньше сказали, я верю — насчет того, что времени осталось мало. И что, когда ты молодой, можно во многое верить. Когда ты молодой, и в то же время смелый, можно ненавидеть всякую нетерпимость и верить, что есть надежда, а если ты по-настоящему смелый, так можно и действовать. — Он все еще смотрел на меня. — Я бы сам хотел быть таким, — говорю.