К портретам русских мыслителей - Ирина Бенционовна Роднянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут наш мыслитель, как это часто с ним случалось, оказался невосприимчив к чужому тексту. Не только учению Сократа, но и его жизненной судьбе посвящены многие страницы «Истории философии» Гегеля. Подробно исследуются весь ход событий, причины, приведшие к гибели греческого философа, воссоздан идейно-исторический перекресток, на котором настоящее афинского народа встретилось с его будущим в лице Сократа. Гегель входит в детали внутренней мотивации «старого грека», его предстояния перед судом и перед лицом смерти. Немецкий философ не забывает, конечно, и об интересах субстанциального духа, соблюдая принятую в его системе иерархию: Сократ со стороны его учения велик тем, «что благодаря нему мировой дух поднялся на более возвышенную ступень сознания»[878]. Если бы Сократу случилось разойтись с субстанциальными силами истории, то, возможно, его в «Истории философии» постигла бы та же судьба, что и трагических героев «Коварства и любви» в «Лекциях по эстетике»: Гегель осудил их за то, что «они носятся со своими частными интересами и страданиями»[879]. Индивидуум, как известно, заслуживает внимания философа, если он оказывается попутчиком мировому духу. В шиллеровских драмах «Фиеско» и «Дон Карлосе», например, Гегель находит «более возвышенные главные персонажи, так как они усваивают себе некое более субстанциальное содержание»[880]. Сократ же – в частности, как интеллектуал – увлек воображение немецкого философа, и тот преклонился перед его нравственной силой. «Мы восхищаемся в нем, – пишет Гегель, – этой моральной самостоятельностью, которая <…> не склоняется ни к тому, чтобы действовать иначе, ни к тому, чтобы признать несправедливостью то, что она считает справедливым»[881]. Сократу воздается честь и как трагическому лицу. И именно его добровольная гибель справедливо расценивается Гегелем в качестве «достойного» исхода, придающего смысл его жизни.
Шестов выдвигает абсолютно ирреалистическое требование обратного: ликвидировать истину о гибели Сократа, считая утверждение ее предательством по отношению к античному мыслителю, и хочет сделать «бывшее небывшим». Требование немыслимое по дерзости. При этом место горькой истины заступает та самая «сладкая ложь», против которой раньше так отчаянно боролся Шестов.
До сих пор Шестову казалось необходимым помнить о том, что случилось с пострадавшей личностью, держать ее страдания перед глазами. Теперь же он собирается продвинуть ее дело дальше. Но, выставив новый лозунг – только верою! – мыслитель ради его осуществления не может предложить ничего, кроме того же индивидуального, «умственного» своеволия, рассчитывающего на услужливость высших инстанций: он даже ссылается на вопрос Петра Дамиани, «может ли Бог сделать бывшее небывшим». Но этот вопрос получает у него формальный оборот. Проскальзывает и сознательное желание шокировать собеседника[882]. Игра идет также на амбивалентных возможностях понятия истины: истины-факта и Истины как должного. Встав на почву утопической борьбы с гносеологическим грехопадением, Шестов вовсе не забыл о своей подопечной страдающей личности, о трагическом индивиде, но как-то перестал его понимать. В период негативной «философии трагедии» он стремился вызволить «бывшее» из небытия равнодушия и забвения, превратить его в непрерывное настоящее и хотя бы таким образом отдать честь «великому безобразию, великому несчастью, великой неудаче»[883]. Теперь мыслитель, одержимый «положительной» идеей глобального спасения человечества из объятий рационализма, оказывается в противоположной позиции по отношению к личности: он отнимает у нее и пережитое ею, и утверждаемый ею смысл, а тем самым аннигилирует ее самое. (Считая гибель Сократа принудительным отравлением, Шестов, по сути, лишает греческого мыслителя, добровольно принявшего смерть, его мужества и его нравственного пафоса.)
Все, что порицал и от чего бежал мыслитель, вернулось к нему сторицей по неумолимым законам всех утопических предприятий. Положение трагического индивида стало еще более беззащитным, давление идеальной «надстройки» – еще более тягостным. Мысль Шестова неожиданно оказывается включенной в ненавистную ему идеологическую «обработку действительности» и способствует симптоматичной для ХХ века гностической, проективной установке сознания в его отношениях с жизнью: оно устремляется по иллюзорному пути, удовлетворяясь решением вопроса в воображаемой плоскости. Правда торжествует «в идее», не снисходя до бытия. Подобно тому, как федоровская «философия общего дела», замышляя направить силы личности на сверхчеловеческое действие воскрешения умерших отцов, по самой своей цели отвлекает ее от человеческого попечения о живых родителях, так и шестовская декларация тотального «спасения» путем «превращения» бывшего в небывшее уводит человека от реального задания – способствовать действительной правде – в область самодовлеющей мечтательности.
Свое утопическое нетерпение Шестов в конце концов пытается удовлетворить с помощью того самого начала, против которого он выступал в поход.
Применяя к Шестову его излюбленный метод психоаналитического сыска (suum quique!, как заметил бы он сам, любивший в свои тексты инкрустировать латынь), можно предположить, что мыслитель пребывал в постоянной изнурительной борьбе с сильным и провоцирующим его на действия Ratio: экзистенциалистская установка мыслителя находилась в непрерывном противоборстве с его глубинным рациональным началом. К сожалению, загипнотизированность им, продуцирующая тотальный антирационализм, подрывает существенную и актуальную критику Шестовым «грехопадения» традиционной философии и предпринятую им защиту единичного индивида.
В заключение несколько слов о вреде «отвлеченных начал». Если на пути абстрактной всеобщности философия оставляет в стороне «условия человеческого существования», то при обратном движении (не просто экзистенциальном, но уже экзистенциалистском обороте дела), дающем индивиду выигрыш на первых порах, происходит разрыв его связей со сверхличными и межличными смыслами. Из царства познанной необходимости он попадает в беспочвенные пространства собственного произвола.
Павел Флоренский
Р. Гальцева
Мысль как воля и представление: Утопия и идеология в философском сознании П.А. Флоренского[884]
Не было утопической идеи в богатой ими русской культуре начала ХХ столетия, к которой бы остался безучастным П.А. Флоренский. И это вроде бы вполне естественно, если учесть энциклопедический размах «русского