История одной семьи - Майя Улановская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ситуация была такая: ей нужно было поступать на истфак. Она из вас — самая молодая, и села, ещё не окончив средней школы. Как я помню, после освобождения она сдала экстерном за десятилетку и решила заниматься историей. Но для того, чтобы сдать экзамены на истфак, нужно было знать историю лучше, чем средний ученик. К тому времени я уже кончил исторический факультет и поэтому много с ней занимался. Она, конечно, была способной ученицей, и мы не сомневались, что по своей объективной подготовке она должна поступить. Но, с одной стороны, она была еврейкой — кстати, мы об этом абсолютно не думали, а с другой стороны, она сидела и не была реабилитирована. Это было очень существенно. И вот я решил съездить в лагерь, где она сидела, и попытаться достать справку о том, что она работала энное количество лет на тамошнем швейном производстве. Такая справка давала привилегии при поступлении в институт. Это был совершенно безумный замысел, который, однако, увенчался успехом. А было так. Я, мальчишка, поехал в это лагерь и нашёл там начальника лагпункта. Когда я ехал из Потьмы в Явас по известной узкоколейке, по которой — судьба так устроила — я ещё не раз потом ездил и к Даниэлю, и к другим, меня совершенно потряс разговор с одним производственником, который горько жаловался на отмену сталинских лагерей. Он совершенно не касался политики. Уверен, что он был хорошим человеком. Но он мне рассказывал о том, как добросовестно работали зэки, пятьдесят восьмая статья. Про женщин говорил, про швейное производство, про то, что сейчас, когда их всех отпустили и остался лишь блатной элемент, ужасно страдает производительность труда. Как они хулиганят, как с ними трудно. С ним вместе я пришёл в столовую, мы сели за стол, он вынул огромный шматок сала, бутылку спирта, мы заказали щи. Прекрасно там, в этой столовой МВД, кормили. Мы пообедали, и я пошёл к начальнику лагеря, майору. Я сказал ему следующее: «У вас сидела столько-то лет некая Сусанна. Она не реабилитирована. Я к вам обращаюсь — и голос у меня дрогнул, — как к человеку и коммунисту». Тут он поднял на меня глаза. До этого он вообще меня в упор не видел. Я не продумал этот ход заранее, это был экспромт. Думаю, он был из новых начальников, из тех, кто пришёл после ХХ съезда. Когда я дрогнувшим юношеским голосом сказал: «Обращаюсь к вам как к человеку и коммунисту», — он отложил свою папку и стал смотреть мне в лицо. Я сказал: «Понимаете, она — моя подруга, и я хочу, чтобы она поступила в институт по своим объективным данным». Он спросил: «Чего вы от меня хотите?» «Я хочу, чтобы вы выдали справку о том, что она проработала столько-то лет на швейном производстве». Он задумался и думал недолго, минуты две. Потом позвонил, и явился человек лет шестидесяти. Судя по его лицу, по повадкам, он столько лет жил при советских лагерях, сколько они существовали. Был он канцеляристом и имел совершенно холопский вид. К молодому майору этот старик явился моментально, как лист перед травой, как какой-нибудь конёк-горбунок. Начальник сказал, что вот, была такая заключённая, и там, в Москве, допускаются необъективности. «Так вы напишите справку». А мне сказал: «До свидания». Я пошёл за старичком. Он моментально, бисерным, писарским старинным почерком написал справку о том, что такая-то с такого-то по такой-то год работала на швейном производстве в системе МВД. У него было малочеловеческое лицо. Не злое и не доброе. Но, видно, он прожил такую жизнь, что непосредственные черты, которые определяют лицо человека, были вытравлены. И это лицо вдруг исказилось неподдельной радостью. Может быть, он в первый раз выписывал такую справку. И сделал это с величайшей радостью. Я взял справку и, когда вышел из лагеря, ко мне подъехал вольняшка на тракторе. На плече у меня висела торбочка, а в кармане, в кожаном мешочке, лежала эта справка. Видимо, лицо моё выражало счастье, потому что он спросил: «Освободился, парень?» Мне почему-то захотелось соврать, и я ответил: «Да, освободился». Хотя, видит Бог, у меня и волосы были не зэковские. «Ну и бляди же они, — говорит, — ну и шакалы! Ты где живёшь, в каком городе?» «В Москве». «Садись на трактор». Бросил свою работу, включил мотор и с невероятной быстротой довёз меня до станции Явас. Там я узнал, что если мне ждать поезда на Потьму, то я потеряю время. Я бросился пешком. Чтобы не сбиться с пути, я шёл по шпалам — как в той песне: «По шпалам, бля, по шпалам». Я тридцать километров бежал[96]. Полил такой ливень, какого я не видел в жизни. Но я знал, что справочка не промокнет. И я поспел в Потьму именно на тот поезд, что вот на него, я вычислил, нужно бежать пешком. Приехал в Москву, примчался к Сусанне утром. Она ещё лежала в постели, улыбнулась, я протянул ей справку. Потом, будто, эта справка ей вовсе не помогла.
К чему я всё это рассказываю? К тому, что Сусанна была для меня всё равно, что Прекрасная дама. И если говорить о влиянии, то, конечно, на меня оказал влияние её образ, созданный Сашкой Тимофеевским, и она сама. Ну, а потом, когда я познакомился с тобой и стал твоим мужем, и узнал твоих родителей, которые тогда же, в 1956 году, освободились — это конечно был могучий фактор влияния. Но ведь их было много. Экспромтом назову ещё два. Во-первых, конечно, антисемитизм. Я выдержал на воле, пока вы сидели, самое страшное давление антисемитизма.
Я имею в виду антисемитизм эпохи дела врачей, ужасный антисемитизм конца сороковых и начала пятидесятых, когда я был уже не младенцем и когда происходили вещи страшные. Правда, лично я не испытывал антисемитизма. Но когда до меня доходили правдивые рассказы о том, что сестра из больницы пришла делать укол и, увидев её еврейское лицо, её не пустили в дом, это для меня не проходило бесследно. Но и это не самое главное. Самое главное — деревня. Когда Владик вчера говорил[97], что в России всего не хватало, это было очень отвлечённо. В ту пору мы уже не голодали в Москве. Были странные вещи — фазаны продавались дешевле кур. Красная икра была дешевле масла. Буженину, конечно, купить было трудно, но и её мы иногда ели. Но так случилось, что я два лета провёл в Коноплянке, совершенно классической русской деревне Тамбовской области. Говорю «классической» потому, что, с одной стороны, она — не пригородная, когда колхозники могут продавать продукты в городе и, значит, как-то существовать. С другой стороны, это не какая-то сибирская деревня с совсем уж побочными промыслами, где можно, например, охотиться. Это была классическая русская деревня в хорошей, чернозёмной среднерусской полосе. Где колхозникам давали сорок соток огорода — максимум того, что давали в России. Вот вчера шёл разговор о том, как притесняли крестьян. Твои однодельцы сидели в сталинских лагерях, испытали ужасное, но русской деревни они на самом деле не знали. И я сегодня, буквально два часа назад, возмущался, что не знаю русского народа. Конечно, я его не знаю. Но его и Достоевский, и Щедрин не знали. Но я знаю русский народ в том смысле, что я в нём жил. И всегда интересовался его жизнью. Кроме того, что ничего не давали на трудодень — это Бог с ним, но с этих самых приусадебных участков брали неимоверный налог, который отменили только после смерти Сталина, ещё при Маленкове. Сорок соток огорода! Человек, который жил в деревне, понимает, что такое сорок соток. С этого можно жить. Но с этого полагалось сдавать государству сорок килограммов мяса в год. Мясо на огороде не растёт. В этой самой Тамбовской области, в одном из её районов, жил когда-то Мичурин. Там росли чудные сады. Колхозники вырубили почти все сады, потому что они были обложены невероятным налогом. Но это ещё можно понять. Но что с огорода требовалось сдавать мясо, это понять очень трудно. Если человек мог выкормить свинью и сдать её государству, он выкармливал. Если нет — я лично знаю случаи, когда колхозник каким-то образом доставал деньги, покупал мясо и сдавал государству, чтобы сохранить свои сорок соток огорода. Я жил в Коноплянке летом 1949 и 1950 года, всё видел и понимал. Я понимал, что такое колхозы, что этот режим сделал с мужиком. Для меня это был чудовищный режим.