История одной семьи - Майя Улановская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда муж говорил мне, что надо спасать ребёнка, когда со всех сторон мне твердили, что надо уезжать ради сына, я отвечала, что для физического спасения сына пожертвовала бы жизнью, но отъезд в Израиль — спасение не физическое (там война), а духовное. А в духовном отношении мы с сыном равноценны, в высшем, так сказать, смысле, и требовать от меня такой жертвы никто не может.
Летом 1972 года арестовали Якира, и вскоре мы узнали, что он даёт показания. Якобсона стали вызывать на допросы в КГБ, и вопрос об отъезде в Израиль приобрёл неожиданную актуальность. Пришлось решать не вообще — надо ли ехать, а ехать ли сейчас, или отцу отправляться «в другую сторону», а сыну оставаться здесь навсегда или, по крайней мере, надолго. И однажды, в декабре 1972 года, я пришла с работы и муж сказал, что говорил с сыном и, если я отказываюсь, тот согласен ехать с ним вдвоём, без меня, в надежде, что я потом присоединюсь. Это был роковой момент. Ни слова у меня не нашлось, чтобы отговорить их от этого шага. И ни о каком воссоединении потом нельзя было думать — не в таком мире мы живём, чтобы так рисковать. Остальное, до нашего отъезда в сентябре 1973 года, были технические детали.
* * *7 сентября 1973 года мы приземлились в Лоде. Два дня назад мы прощались в Шереметьеве с близкими, со многими из них — навсегда. И навсегда оставляли страну, с которой были связаны всей прожитой жизнью, которую одну умели ненавидеть и любить.
И вот нас подхватили, привезли в Иерусалим на Масличную гору, и оттуда показали город, где отныне нам предстояло жить. Одолев с разбегу тысячи километров, мы вдруг остановились, перевели дыханье и, глядя на открывшийся перед нами город, ощутили целебный шок. Он жил сиюминутной, преходящей жизнью, и он был вечен и прекрасен. Парящий над его холмами дух повеял на нас.
Потом нас понесло дальше, по дорогам маленькой, но неоглядной страны — через Иудейскую пустыню в Иерихон и к Мёртвому морю, через Галилею к озеру Кинерет (то же, что Тивериадское или Галилейское море!). А впереди, перед мысленным взором, брезжили нам просторы свободного мира. Но ещё долго мы терзались и ужасались окончательности происшедшего с нами, с нетерпения, как главного события дня, ждали писем и вестей оттуда, остро ощущали вину перед оставленными друзьями и даже перед авторами любимых книг. Непривычно яркое солнце слепило, мешало сосредоточиться на своих печалях. И вода была невкусной, и хлеб — не тот, а внезапно обретённая свобода казалась даже избыточной и как бы абстрактной. И не радовала.
Но увиденный в первый день Иерусалим полонил сердце. И рождалось сознание нового долга — перед этим городом, перед этим народом, перед шумной и сдержанной, разноликой и чем-то неуловимым объединённой толпой, говорящей на чужом языке. Пришло понимание, что мы — часть этой толпы, этого народа. И всю непреложность причастности к жизни новой родины мы вскоре ощутили со всей силой — во время войны Судного дня. Мы не забудем прошлого. Но наш выбор сделан[85].
Рассказ матери о последних годах жизни отца
В отличие от нас с тобой, отец удивительно мало рассказывал про тюрьму и лагерь. Следствие у него было неинтересное: никаких особых признаний от него не требовали и дали всего 10 лет — за то, что в молодости он был анархистом.
Об этом периоде его жизни мы знаем только по его письмам из лагеря и инвалидного дома, а также от сидевших с ним людей. В тюрьме и в лагере к нему, как везде и всегда, относились с большим уважением[86]. Всем он казался человеком, удивительно внутренне свободным, равнодушным к тяготам заключения, погружённым в размышления об истории страны и судьбе революции. Казалось, что для него тюрьма — незначительный эпизод. Но я-то знала, какая в нём произошла перемена. Непреклонного, вольного духа в нём уже не было. Как все, он жил в лагере письмами и известиями от близких, мечтал о встрече с нами, и чувствовалась в нём какая-то пришибленность.
Но поразительно, что освободившись, он ещё помышлял о какой-то деятельности и презирал нашу озабоченность устройством быта, возню с квартирой. Как-то он вёз нашего маленького внука Шурика в коляске — прогуливать Шурика было его святой обязанностью — и вдруг сказал: «Я ещё своего назначения на земле не выполнил», — так же, как он написал мне в своём первом письме из лагеря.[87] Я говорю: «Опомнись, тебе уже семьдесят! Воспитывать внуков — вот наше единственное назначение на земле. И самый достойный финал. Достойнее много, что мы совершили Будем самиздат читать, давать, кому надо, кому интересно. То, что мы их не боимся[88] презираем и не скрываем этого — в этом наша борьба с режимом, и этого достаточно». Думаю, что я его убедила.
Когда он вернулся из лагеря, его облепили старые «бэ», как мы их называли — старые большевики. При встрече с ним каждый из них чувствовал неловкость: они получали на старости лет персональные пенсии, а он, чьи заслуги перед революцией были так велики, остался обойдённым. И они стали для него добиваться привилегий. А он должен был решить, достойно ли пользоваться привилегиями, полученными за прошлое, которое он сам давно осудил. Они просили, чтобы я на него повлияла: нужна была только его подпись под ходатайством о персональной пенсии. Я не стала бы на него давить, но жили мы вшестером в одной комнате, а звание персонального пенсионера давало право на дополнительную жилплощадь, и в конце концов я его уговорила. Вдова Свердлова Клавдия Новгородцева, И.Папанин и Маруся Кубанцева сами написали его биографию, хлопотали, добивались и наконец добились для него персональной пенсии союзного значения — большая редкость для беспартийного.
Во время Шестидневной войны у него пробудился интерес к Израилю. И часто он шокировал старых товарищей своими высказываниями. Он продолжал с ними встречаться, понимая, что, хлопоча за него, они преодолели глубоко укоренившийся в них страх. И когда они его приглашали — что ж, ребята неплохие, можно и встретиться. Однажды старый большевик Васька, когда-то хороший, смелый парень, отсидевший много лет, позвал нас в гости по случаю своего восстановления в партии. Пришли, едим, пьём, Алёшу все обожают. В его присутствии и прежде никогда не пили ни за Сталина, ни за партию, и на этот раз пили за здоровье престарелой Пати, которая получала кремлёвский паёк, и всё, что было на столе, дадено ею. И вдруг отец говорит: «Предлагаю выпить за единственного генерала, которого я уважаю — за Моше Даяна». Они все вздрогнули, а я: «Ну, этот тост я поддерживаю». Что тут началось! И они на меня напали, как всегда: папа, такая контра, мог что угодно себе позволить — в контрах ходила я. Васька кричит: «Не позволю таких тостов в моём доме!» Я произнесла речь: «Старые хрычи! Зачем вы продолжаете врать? Вам всем умирать пора, о душе подумать надо! Я понимаю, что в партии Ваське надо было восстановиться, но здесь, среди своих, зачем врать?» Поднялись крики: «Контрреволюция! Израиль — фашистское государство!» А ведь все евреи. «Врёте, — говорю, — каждый из вас в разговоре со мной высказывался по-другому, и ты, и ты, и ты. Чего вы боитесь? Все вы — персональные пенсионеры. Ничего вам не сделают, не лишат пайков. Даже если среди нас здесь есть стукачи, они закроют глаза, не будут слушать. И дел ваших КГБ разбирать не станет». Они мне: «Если партия ошибалась…» «И партия ваша говно, и вы сами». И мы ушли, но всё-таки на прощанье они с нами расцеловались. Слушали-то они с удовольствием, всю жизнь мечтали услышать такое, что сами знали, но о чём боялись даже подумать.