История одной семьи - Майя Улановская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почему я об этом говорю? Я просто пытаюсь соразмерить факторы, которые на самом деле соразмерить нельзя. Встреча с вами, что само по себе привлекало целый круг сидевших людей, к которым я заранее хорошо относился и был глубоко убеждён в ту пору, что кто сидел — уж обязательно хороший человек. И потому меня так потрясли стихи Манделя[98] того времени о том, что «большевиков сажали так бесчестно, что нам казалось — честность в них». Для меня сидевшие были люди отвлечённые, пока я со всеми вами не познакомился. Итак, влияние вашей семьи, знание того, что людей сажали ни за что. Ведь сажали их, а не меня. Как правильно сказал вчера Владик, я ведь не испытал, как сажают. Я знал, что это ужасно несправедливо, но когда собирали налог и выла вся деревня — я этого не забыл. И глубоко убеждён, что память об этом для меня лично была важнее даже государственного антисемитизма, хотя из-за него погиб мой дядя Сёма, который заменил мне отца, когда тот умер в 1947 году от рака.
Дядя Сёма был нетривиальным человеком. В нём был нерв, средоточие родового начала нашей якобсоновской семьи. Когда-то дядя Сёма был лихим нэпманом, содержал конюшни, потом вступил в ЕКП — Еврейскую коммунистическую партию, прошу не путать с Бундом. Был он типографским работником и блестящим служащим Института санитарного просвещения, хотя почти ничему не учился. Он лично знал Маяковского, рассказывал мне про него много интересного. Это был добрый еврей. Маленький, коренастый, невероятно наполненный жизненными силами. И во все годы советской власти он жил очень хорошо, даже когда его «раскулачили» после нэпа. Он всё умел и мог. Женился он на русской женщине, дворянке и генеральской дочери Ирине Николаевне, был отчимом её дочери, тоже Ирины. Щедрый человек, из таких южных, полнокровных, как бы одесских евреев, хотя родом он не из Одессы, а из Витебска, как и мой отец. Дядя Сёма привык, зная свою силу, тратить деньги свободно. И вдруг его выгнали с работы. Он плюнул на тех, кто его выгнал — ха-ха! Уверен был, что везде устроится. У него был какой-то фантастически широкий круг знакомых. И вот его не берут, не берут, не берут никуда. В один прекрасный день, у себя дома в Брюсовском переулке, он разговаривал со своим приятелем Гальпериным, недавно получившим Сталинскую премию как хозяйственник. Дядя Сёма сказал Гальперину, судя по доносу и по тому, что ему инкриминировали в суде, что Сталин мстит нам, евреям, за Троцкого. Зная облик дяди Сёмы, я думаю, что Троцкий был для него, в глубине души, национальным и коммунистическим героем. Дядя Сёма ничего не имел против коммунизма, если при нём можно работать, много зарабатывать и красиво жить. А жить красиво для него значило жить широко, а главное, поддерживать родню. Сосед по фамилии Адольф, учитель географии, донёс на него. Я хотел убить Адольфа, но не убил, потому что испугался, что меня посадят. Дядю Сёму посадили вместе с Гальпериным, обоим выдали по 25 лет. Ну, они же не идейные люди — на следствии раскололись и клепали на всех и друг на друга, причём дядя Сёма, судя по некоторым отголоскам, вёл себя, видит Бог, хуже Гальперина. Их судили в Московском городском суде. Обычным судом, с защитой и обвинением. Я пришёл на суд. Мой старший двоюродный брат Гришка, герой войны с тремя орденами Славы, испугался, а я нет. Жена дяди Ирина Николаевна тоже не испугалась, не предала мужа, и падчерица его тоже не предала. Они продали последние вещи, нашли хорошего адвоката. Когда начался суд, я увидел, как дядю Сёму и Гальперина провели конвоиры, вооружённые винтовками со штыками. За время следствия дядя облысел. Прежде у него были хорошие волосы с пижонским зачёсиком набок. Шёл тяжёлый, как бык, головой вперёд Гальперин. Дядя Сёма сделал нечто вроде реверанса, как бы уступая место конвоирам. Их провели в зал, а нас не пустили. Потом к нам вышел адвокат, скорчил скорбную мину и сказал: «Ирина Николаевна, я сделал всё, что мог, но увы — 25 лет». Гальперин выжил, дядя Сёма погиб в лагере. Он был лёгким человеком, легко сходился с людьми. Думаю, при его смётке, он не был на общих работах. Ирина Николаевна собирала посылки с сухой колбасой и прочим. Из Москвы их посылать было нельзя, я ездил для этого за город. И вот в 1955 году на Воркуте, на каком-то лагерном празднике, дядя Сёма, который всегда был дамским угодником, пригласил даму, стал с ней танцевать, упал и умер от инфаркта. Вскоре после этого его реабилитировали «за отсутствием состава преступления».
М.У.: Ни за что, за разговоры, обычно давали по 10 лет.
А.Я.: Эта формула правильна, но она подходит к более раннему времени, а в тот период давали уже и по 25.
Я помню день, когда освободили врачей. Я кончал 10-й класс и был «в большом законе». Я был, в общем, любимчиком школы. Вёл секцию бокса, писал стихи. И был застрахован от личного антисемитизма не на 100, а на 200 процентов. Тем не менее, когда врачей освободили, это было для меня, может быть, самым сильным потрясением в жизни. Я знал, что они не виноваты. Это была такая фантасмагория, такой сюрреализм, что трудно было что-то понять. Но инстинкты у меня были сориентированы правильно — мне просто объяснили взрослые, что всё это вздор, что врачи не виноваты. И вдруг их освободили. Я шёл в школу и — Господи Боже мой! — что со мной происходило! До этого умер Сталин. Советская власть долго морочила голову народу. Ведь Сталин умер не 5-го, а Бог весть какого марта, ведь он как жил криво, так и умер. Это Ахматова умерла 5-го марта, с тех пор я перестал в этот день праздновать смерть Сталина. Партия готовила народ к его смерти исподволь — там «дыхание Чейн-Стокса» и прочее, что было понято и обшучено более взрослым и умным Юрой Гастевым[99]. Мне в 10-м классе было 18 с половиной лет. Из-за войны я поступил в школу поздно и в 10-м классе был здоровым, бородатым парнем. И вдруг нас выстраивают мы стоим, и наш директор школы Михаил Васильевич Козлов каким-то ноющим, неестественным голосом говорит: «Умер ты, сокол наш ясный…»
Мы с моим другом Сашкой Тимофеевским были очень возвышенные молодые люди и рассуждали не в политических категориях — в политике мы ни черта не понимали — а в категориях «справедливо-не справедливо». И вдруг Сашка, который политически созрел раньше меня — полюбил Сталина и в первый и последний раз в жизни опубликовал стихотворение о любви к нему. За что я его не только тогда не осуждал, но и сейчас не осуждаю и до сих пор храню к нему некоторую нежность. Я думаю, что это был у него абсолютно искренний порыв. Но сам я ничего не чувствовал, кроме сухой и спокойной радости. Почему-то те евреи, которые окружали меня в нашей коммунальной квартире в Хлыновском тупике, думали, что будет хуже. Тётя Муся билась в падучей, а живший у нас партиец и индустриальный командир, директор огромного сталелитейного завода в Запорожье, удивлялся и говорил ей что-то в таком духе: «Конечно, очень жалко, что умер товарищ Сталин, но что же вы, девушка — девушке, правда, было за сорок — что же вы в истерику впадаете? Товарищ Сталин умер, а вот мы подтянемся». Он был хохол двухметрового роста, а в глазах стоял чистый смех, как мне сейчас кажется, и если я вру, то не нарочно. И мне, когда мы стояли в школе в стройных рядах, а наш директор сказал, что умер сокол наш ясный, трудно было удержать смех. Потом мы с моим одноклассником Володькой Ротштейном решили прогулять школу и целый день ходили по Москве и ели мороженное. И презирали тех, кто искренно плакал.