Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице - Анна Александровна Караваева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Палочка-путляночка,
Сума-перемет,
Уж где наша не бывала,
Уж где наша не страдала,
Все равно наша возьмет!
Мы ребята молодые,
Ходоки мы удалые,
Хоть и пуля в нас пальнет.
Все равно наша возьмет!
Напевшись до устали, он с большим достоинством извинялся перед каждой соседской дверью.
— Прошу зла на меня не иметь, — сами знаете, душе излиться негде: хороша улица — Невский, только для нашего брата зубаста…
На тему о Невском проспекте мне с моим соседом подробнее поговорить не удалось, но чувства его я представляла без особого труда — по сходству.
До сих пор помнится мне горячий золотой полдень «бабьего лета». В толпе полуденная жара ощущается еще сильнее, но уходить домой не хочется — так великолепны эта зелень и цветы за высокой новешенькой решеткой, белой, узорной, как кружево. Еще никогда не виданные в нашем городе лавровые маленькие деревца, круглые, как мячи, гордо стоят в дубовых кадках вокруг фонтана, бьющего из колчана мраморного пузатого амура. Сквозь эту подвижную алмазную сетку виден дом, который мне, подростку, напоминает маленькие уединенные дворцы королевских фавориток из романов Александра Дюма. Две широкие пологие лестницы спускаются в сад, охраняемые с обеих сторон статуями, голыми, чистыми и строгими, как судьи. Среди этих беломраморных тел я узнаю Венеру, царственно и стыдливо прикрывающую рукой несравненную грудь, стремительную Диану-охотницу с убитым козленком за прекрасными плечами, легконогую Психею с пленительным пучком растрепавшихся волос на затылке и крылышками за спиной; я узнаю величавую Мельпомену с маской в опущенной руке и Терпсихору, застывшую в восторженном прыжке. Кажется, вот-вот сбегут они вниз, под прохладные струи фонтана, и неутомимая богиня танца легче серны пронесется первая.
Этот маленький дворец принадлежит первой богачке города, пароходчице Коробовой. С дома только недавно сняли чехлы, и вот — роскошное создание столичных архитекторов — дом гордо встал на углу главной улицы. Таких домов в наших краях еще никто не строил, и потому весь город ходил смотреть на него.
Вдруг на лестнице появилась приземистая женщина, вся какая-то пестрая, широкая, растрепанная, как большой рыхлый узел с тряпьем.
— Ва-аня-я-я! — крикнула она зычным контральто. — Ва-аня-я-я!
— Тута я, Лизавет Иванна, тута я.
Высокий круглолицый парень с черными курчавыми усами, в белом садовничьем фартуке и в франтовских сапогах с лаковыми голенищами спешил к хозяйке.
— Что-с прикажете, Лизавета Иванна?
Хозяйка с грубой лаской шлепнула его ладонью по широкой спине.
— У-у, ты… оглашенный… Песок-то привезли?
Она была отовсюду видна, нелепая, разбухшая, как перина. Ее измятая и грязная оранжевая шелковая шаль, наброшенная на выцветший ситцевый капот, ее расшитые «золотой ниткой», но такие же неопрятные шлепанцы, ее небрежно зашпиленные на затылке белобрысые волосы, плоский в веснушках нос, мясистое лицо с грубо отвисшей нижней губой — все это было непереносимо и оскорбительно до предела. А она, будто никого не замечая, принялась бранить садовника за то, что он переплатил за песок какие-то копейки. Потом, переваливаясь, как жаба, пароходчица подошла к диванчику, похожему на большую веерообразную раковину, нажала на кнопку — и радужный зонт с мелодическим свистом поднялся над ее белобрысой головой. Открыв рот, еще не остывший от бранных слов, пароходчица принялась щелкать орехи. Она во все стороны бросала скорлупу, неопрятная, вызывающая, как бы говоря каждым своим движением: «Мое! Что хочу, то и делаю… Мое!»
За ней наблюдали с обостренным вниманием, которое с каждой минутой все сильнее переходило в злобу. Слово за словом припоминали, как десять лет назад покойный Коробов сжег и потопил (сотни людей погибли!) один из старых своих пароходов, дрянную посудину, за которую ухитрился получить огромную сумму страховых. Припомнили и другие аховые дела: Коробовы оттягали наследство от племянников-сирот и выгнали их из дома. Они же, Коробовы, высудили пенсии и пособия у вдов сорока грузчиков, погибших на спешных ремонтных работах в затоне. Уже будучи вдовой, Коробова сумела «заручить» на свои береговые склады тысячи сажен дров казенного лесничества, напоив плотовщиков. Очнувшись, бедняги пробовали было разоблачить обман, но были чуть не до смерти избиты, а двое «старших», главных ответчиков перед казной, в тот же день повесились в конюшне на постоялом дворе.
Припомнили также давние и упорные слухи о том, что сама Коробова, рыбацкая дочка, в молодости не однажды «подрабатывала» на ярмарке в Нижнем, там и женила на себе старика Коробова. Говорили, что он умер «во благовремении», так как она при помощи своих «дружков» от нетерпенья могла бы очень ловко помочь ему «убраться» раньше срока. После смерти мужа, став от пьянства и обжорства рыхлой и безобразной, она приблизила к себе — об этом знал весь город — бывшего своего грузчика, «кабацкую головушку», Ваньку Окуня, который «для виду» числился садовником. Кто-то начал злорадно пророчить Ваньке «хозяйскую власть», а другие продолжили: если у Ваньки «власти» не будет, чего доброго, однажды глухой ночкой задушит он свою благодетельницу, ухватит некую толику, прокрадется по черной лестнице — и был таков. А потом по парадной лестнице вынесут тяжелый купеческий гроб. Нетерпеливые родственники и следственные лица пойдут в первых рядах пышных похорон с архиерейским хором и прожорливой оравой нищих.
Дому же предрекали позор и гибель, он был ненавистен, гадок, несмотря на своих богинь и фонтаны. Он был неотделим от всей этой жестокой, пропахшей кровью и потом силы денег. Эта сила бесстыдно выражала себя в виде растрепанной бабищи, которая сидела под радужным зонтом, как наглый и дурацкий идол.
Вдруг, повернув голову к своему садовнику, она сказала ленивым и добрым голосом:
— Пыли-то, сору-то сколько к дому нанесли… Как ты и терпишь, Ваня… Ох-хо…
Ванька Окунь, безгласно зверея румяным черноусым лицом, шагнул куда-то в сторону — и вдруг, перебросившись через кружевную решетку, в толпу ударила упругая струя холодной, как лед, воды. Толпа рассыпалась. Многие бросились бежать, как будто их предали. И, оглядываясь на мокрые камни враждебной улицы, все проклинали это разбойничье гнездо, призывали на него позор, разорение, огонь, все бедствия мира.
Через четверть века я в группе людей стою под стенами нового дома. Люди, закинув головы, смотрят вверх и потом, улыбаясь, трут себе шеи: ничего себе домик! Одиннадцать этажей со стороны Охотного ряда да четырнадцать — с улицы Горького…
— Чтобы на такую гору подняться, сколько сот ступенек надо прошагать?
— А шагать-то зачем? Вот чудак! К твоим услугам будет