Том 7. Эстетика, литературная критика - Анатолий Луначарский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нечто подобное замечаем мы и в России. Скажем, на последней выставке произведений художников «Бубнового валета»32. Тут несомненный уклон к реализму, и к хорошему, к хорошим художественным глазом подмеченному реализму, но никакого размаха фантазии, никакой идеи художника, никакого выбора. Видно только, что на плечах их сидит еще и импрессионизм, и деформация, и Сезанн, и своеобразный привкус всего этого придает пикантность их реализму. Это еще не люди, которые могли бы создать картины. А нам сейчас нужны картины. Нам нужны большие композиции, убедительные по форме, изящные по мысли и чувствованию, некие спокойные и величавые проповеди гнева ли, любви ли, надежды ли, но такие, какими полна грудь людей, разрушающих сейчас старый мир и строящих новый. Этого нет, и этого абсолютно и никак не может дать ни экспрессионизм, ни импрессионизм; но этого не дает и нарождающийся сейчас неореализм. И тут начинаются пессимистические метания Гаузенштейна.
Потеряв свою веру в экспрессионизм, он теряет веру во все. Он восклицает: «Проклятие нашей эпохе, что у нее нет ни человека, ни вещи. Начиная с Рихарда Штрауса, Фейнингера и Пикассо, техническая сноровка стала искусством этой эпохи. Есть ли еще природа? Где она? Нет, мы видим только спекулянтов, которые предлагают нам суррогаты». Приведенный в отчаяние Гаузенштейн продолжает плакать: «Дело идет теперь не об экспрессионизме, а о самом искусстве. Быть ли искусству или кино? Быть может, возникнет какой-то компромисс между искусством и кино, и это будет последней гримасой нашей цивилизации? Весьма возможно, однако, что совсем немыслимо сейчас никакое искусство, что мы уже не сможем больше отражать природу иначе, как фильмой».
Читатель невольно спросит себя, почему же, показав суету и метания последних десяти лет живописи, Гаузенштейн теряет вместе с тем надежду на будущее? Это ясно. Вот что говорит он сейчас о своих социальных убеждениях: «Будущее нашей цивилизации — это поздняя пустая демократия, вульгаризованный до мещанства социализм. Так придет момент, где плюс и минус станут равными друг другу. Социализм, который обещал нам спасение, вместе с революцией обанкротился. Пролетариат, по аналогии с национал-либералами шестьдесят шестого года, становится каким-то самонадеянным подобием третьего сословия, а радикальная его половина, его крайняя левая, воображает с каким-то упорным консерватизмом, будто сейчас можно чего-либо достигнуть чисто политическими мероприятиями, будто спасение нашего злосчастного мира может прийти откуда-то кроме духовных стран, если только вообще возможно какое-нибудь спасение».
Не правда ли, есть отчего дойти до ужаса. Несчастный мягкотелый меньшевик, потому что таким в политике является Гаузенштейн, прежде всего заявляет, что насильственные меры и революция, которые, по его мнению, не духовны (недостаточно пахнут кабинетом), — не способны принести спасение в столь духовных вопросах, как искусство. А раз он отрезывает себе оперативные пути, то разумеется, что Европа становится неизлечимой. Тут ничего не поделаешь. Гангрену нужно вырезать. И если наш милый метафизик будет рассуждать, что нож и каленое железо это «вервие простое»33, и если он при помощи этого вервия не сможет вылезти из своей ямы, то пусть в яме и остается. Но из этого не следует, чтобы новый могучий класс, который победить хочет, не взялся бы за хирургический скальпель.
В чем же видит злосчастный Гаузенштейн утешение? О, ужас, ужас, ужас! Он, который недавно был другом футуристов, заявляет: «Спасение только в стариках». Но заметьте, это не значит, что он призывает учиться технике и некоторым художественным приемам, некоторым психологическим сторонам творчества у стариков. Нет, он их рассматривает просто как достопочтенные мумии. Есть Бах, Глюк, и выше всех Моцарт, есть Грюневальд, Менцель, есть Библия и «Дон Кихот» и т. д., словом, попросту, были когда-то люди, которые могли писать кистью и пером, а нам, безнадежным эпигонам, куда уж! Прекратив всякое творчество, сядем у ног великих покойников и будем наслаждаться запахами прошлого.
Порвав с поколением последних годов, Гаузенштейн обрушивается в глубокую реакцию. «Оставьте нам природу и бога! — кричит он, — мы обойдемся как-нибудь без искусства, но не отнимайте у нас красоты земли и неба». Вот до чего дошел бедный человек. Растерявшимися глазами оглядывая горизонт, он заявляет даже, что, быть может, спасение придет от переселения народов с Востока на Запад.
Бия себя в грудь, он восклицает: «Благо тем, которые думают, что у них есть откровение. Мы можем быть при них лишь удивленными гостями из-за забора». Вот это, наконец, самые настоящие слова. Пускай удивленный гость из-за забора смотрит, но только не мешает тем, кто имеетновое откровение и хочет приняться за необходимую хирургию.
Но пусть не подумает читатель, что Гаузенштейн, таким образом, становится нам бесполезным. Я думаю, что Гаузенштейну очень легко будет выйти из своего нынешнего маразма. Я уже сказал, что почти со всеми его положениями я согласен. Я сказал, что с глубоким удовлетворением читал всю критическую часть, им написанную, ибо он метко попадает в самое больное место нового искусства, и это может быть только полезным. Печально, конечно, что меньшевизм политический повлек за собою для него такое безотрадное настроение. Но в самой последней главе книги опять слышатся более бодрые ноты и раздаются прекрасные мысли, к которым приучил нас этот острый и элегантный мыслитель. «Неужели полезно доказывать времени, что оно пришло к нулю?» — спрашивает Гаузенштейн и отвечает: «Нужно и полезно, ибо весь мир искусства отравлен сейчас борьбой программ против программ».
Как это верно! Вряд ли кто-либо другой испытывает всю верность этой идеи в такой мере, как я. Мне лично приходится сейчас непосредственно разбираться в распрях художников по поводу конструкции и программ Вхутемаса. И действительно, можно прийти в отчаяние; люди как будто совершенно не интересуются задачей найти объективный исход. Каковы несомненные знания и приемы, которые надо дать молодому ученику, независимо от направления, к которому он позже примкнет, — это их мало интересует. Нет, вы все время видите каких-то Монтекки и Капулетти, или, вернее, войну мышей и лягушек. И подчас иная, очень серая реалистическая «мышь» до такой степени убеждена в единоспасительности своих идей, что не в состоянии расслышать некоторые глубокие соображения и некоторые важные доводы противников. Она, так сказать, глуха на это ухо, на левое. Но так же глухи на правое ухо и левые «лягушки». Прыгают, квакают, полны самодовольства и задора и плохо отдают себе отчет в огромной односторонности своих подходов к искусству, хотя бы даже и социальной, не хотят понять, что явилось бы культурным и моральным безобразием, при наличии борьбы нескольких программ — искусственно, бюрократически дать гегемонию одной из них.
Да, искусство отравлено умничанием, отравлено теориями, традиционными и рутинными, новаторскими и сумасбродными. Художники страшно мало работают в области изобразительных искусств. Уже десять лет, как нам ничего крупного не дают, но разговаривают и спорят до ужаса и буквально отравляют самих себя, свою работу и воздух, которым дышат, взаимной ненавистью. Если Гаузенштейн констатирует это для всей Европы, то ничего нет удивительного, что мы страдаем такой же болезнью.
Гаузенштейн говорит: «Кто хочет служить искусству, пусть отойдет от искусства и уйдет в жизнь». Я с глубоким удовольствием слушал замечания народного артиста Касаткина во время дискуссии, о которой я говорил, когда этот старый художник-реалист, но вместе с тем помолодевший от революции общественник доказывал глубокую важность охвата всей жизни студента современной общественностью и указывал, какие к этому ведут пути34. Но разве же не прав Гаузенштейн, когда он говорит: «Дело идет теперь о том, чтобы вправить саму вывихнутую жизнь». Это тридцать раз правильно. Если молодой художник спрашивал бы меня, что нужно для того, чтобы из него вышел хороший мастер, я бы, в отличие от академистов, сказал ему: «Окунись в жизнь, будь революционером, поработай пару лет на агитационной работе, в казарме или в деревне, поброди по великой, новой, взбаламученной России, возьмись за какую-нибудь рискованную работу, дай тому общественному пламени, которое сейчас гуляет по жилам твоей родины, обжечь твое сердце, и потом берись за карандаш, кисть или даже за перо». Я прекрасно знаю, что и это еще не есть окончательный рецепт. Вот возьмите, например, серапионовцев. С каким самохвальством козыряют они своими невероятно авантюристическими биографиями. Кажется, где они не были, сквозь какие трубы не прошли, а между тем тут же с бессознательно-идиотской улыбкой они заявляют, что не разбираются, где в политике правая, где левая сторона35. Стало быть, можно даже пройти сквозь строй жизни и все-таки остаться обывателем и даже вообразить, что если ты представляешь собой обывателя, одаренного изобразительным талантом, то ты становишься выше творцов новой жизни, выше политики. Поэтому то соприкосновение с жизнью, которое кажется мне столь важным и к которому зовет и Гаузенштейн, вдумчивый и страдальческий наблюдатель жизни искусства, должно заключаться не в простом авантюризме, а в совершенно ясной и четкой политической линии. Иногда молодые художники говорят мне: «Как, вы хотите, чтобы мы приняли на веру коммунизм? Мы его еще не прочувствовали. Мы еще не убеждены…» Я мог бы ответить на это: «Ну, что же. Вы убедитесь тогда, когда начнете работать под его знаменем. Почему вы готовы принять на веру всякую ерунду, которую проповедует любой мелкий журнал со своей колокольни, а гигантский голос времени, который вам вещает о страшном мировом сдвиге, идущем под красным знаменем, — на веру принять не хотите? Примите его на веру, и в эту работу, о которой я говорил только что, окунитесь именно как коммунисты, партийные или пока остающиеся за пределами партии, это уже более или менее все равно».