Дневник (1901-1929) - Корней Чуковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Какое же ваше звание?
— Я крестьянин.
— Ваши документы?
А в документах страшные слова: сын крестьянки, девицы такой-то. Я этих документов до того боялся, что сам никогда их не читал7. Страшно было увидеть глазами эти слова. Помню, каким позорным клеймом, издевательством показался мне аттестат Маруси-сестры, лучшей ученицы нашей Епархиальной школы, в этом аттестате написано: дочь крестьянки Мария (без отчества) Корнейчукова — оказала отличные успехи. Я и сейчас помню, что это отсутствие отчества сделало ту строчку, где вписывается имя и звание ученицы, короче, чем ей полагалось, чем было у других,— и это пронзило меня стыдом. «Мы — не как все люди, мы хуже, мы самые низкие» — и когда дети говорили о своих отцах, дедах, бабках, я только краснел, мялся, лгал, путал. У меня ведь никогда не было такой роскоши, как отец или хотя бы дед. Эта тогдашняя ложь, эта путаница — и есть источник всех моих фальшей и лжей дальнейшего периода. Теперь, когда мне попадает любое мое письмо к кому бы то ни было — я вижу: это письмо незаконнорожденного, «байструка». Все мои письма (за исключением некот. писем к жене), все письма ко всем — фальшивы, фальцетны, неискренни — именно от этого. Раздребежжилась моя «честность с собою» еще в молодости. Особенно мучительно было мне в 16—17 лет, когда молодых людей начинают вместо простого имени называть именем-отчеством. Помню, как клоунски я просил всех даже при первом знакомстве — уже усатый — «зовите меня просто Колей», «а я Коля» и т. д. Это казалось шутовством, но это была боль. И отсюда завелась привычка мешать боль, шутовство и ложь — никогда не показывать людям себя — отсюда, отсюда пошло все остальное. Это я понял только теперь.
А что же Гельсинки? Хожу, ем кашу, стою у оконных витрин, разбираю свои письма и рукописи — и хочу поскорее домой... О, какой труд — ничего не делать. В Гельсингфорсе я только и заметил, что ученицы носят фуражки, как у нас комсомолки, да что трамваи чудесно устроены: чуть двинутся, в них двери замыкаются сами, подножки опускаются, и никак не вскочить, что витрины здесь устраиваются с изумительным вкусом, простая лавочка так распределяет бутылки какие-нибудь, бублики, папиросы, что лучшему художнику впору. Очень остроумно в пассаже — папироса огромная, упала на стекло и якобы разбила его: трещина сделана при помощи серебряной бумаги весьма натурально. Или чайник, к которому на экране пририсован пар. А как работают в «Элланто» фрекены — как под музыку, энергично, изящно, без лишних движений, эластично, весело, дружно. Стоит специально ходить туда, чтобы наслаждаться их ритмической музыкальной работой.
4 февраля. Был вчера у Ярнфельда. Он спокойный, медленный, приветливый. Угощал меня завтраком. Жена его смотрела на меня неопределенно: не знала, в чем дело, почему она должна кормить этого длинного русского. У него я видел отличную — по энергии рисунка — голову работы Энкеля, большой этюд Эдельфельда, замечательный этюд Энкеля (набережная Сены), образцы финских ковров и пр. Ни его жена, ни его дочь не говорят по-русски. Он возмущался французским интервью с Петровым-Водкиным, который в какой-то парижской газете похваляется тем, что он изобрел какую-то новую перспективу. «Ну где же здесь новая перспектива?» — спрашивает он и указывает отпечатанную в газете картинку, где видна самая ординарная кроватка, нарисованная по всем школьным правилам. О России сведения у них дикие: очень они удивились, когда я сказал, что в Крыму можно теперь жить на даче, как и в былые времена — беззаботно и недорого.— «Неужели в Крыму вообще можно теперь жить?» Прошли мы из его дома по Фабиан Гаттан в его мастерскую, при университете. Там есть прелестные этюды: пейзажи, зарисовки сосен и пр. Очень мне понравился портрет какого-то знаменитого хирурга — с лицом моржа,— и большой портрет бывшего ректора, 80-летнего старца, с превосходным чеканным узором морщинок. Мешает Ярнфельду некоторая вялость, дряблость и академическая чернота колорита.
Эти дни я питался беспорядочно и потому постоянно чувствую голод.
Замечательно, что по-фински «счет» называется «lasku». Я только что получил от своего отеля такую ласку: 168 марок от 28—31 января. <...>
8 февраля 1925. Оказывается, что я заплатил за свой отель дважды. Они с изумлением отметили это обстоятельство.
Четверг, февраль. Только теперь прихожу в себя после путешествия. Вновь за письменным столом. Понемногу втягиваюсь в работу после 22-дневного безделья. Работы у меня три: закончить статьи о Некрасове, проредактировать вновь его сочинения и написать трудпесни. Я очень рад таким работам и делал бы их с утра до ночи, но у меня на руках четвертая: Свифт для Госиздата и вообще редактура англ. книг.
15, воскресение... Дела, дела, события! Тихонов арестован. За что, неизвестно. По городу ходят самые дикие слухи. Говорят, будто по требованию Ионова — и будто ему вменяют в вину корыстное управление «Всем. Литер.». Но в Госиздате это отрицают. В Госиздате говорят, что Ионов не только не засаживал Тихонова, но напротив, хлопотал о его освобождении: ездил к Мессингу, взялся в Москве переговорить с Зиновьевым. И я верю, что он здесь ни при чем. Но когда я попробовал заикнуться об этом вчера в «Современнике», на меня посмотрели, как на агента Ионова. А между тем я искренне на самом деле думаю, что здесь возможно роковое совпадение угроз Ионова и ареста Тихонова. В «Современнике» уныло. Сидит одна Вера Владимировна. Она говорит, что Тихонов привез из Москвы 400 рублей для сотрудников, но эти деньги после ареста остались у теперешней жены Тихонова. Я пошел к ней. Она среди великолепных картин и вещей, в нарядном халатике, с намазанными кокотистыми губами симулирует большую тревогу. Рассказывает, что обыск был от трех до девяти час. Они были очень милы, позволили Тихонову напиться кофею. Но теперь он сидит без «передачи», в одиночке, она ездила в Москву, Луначарский дал ей записку к Мессингу, в понедельник она к Мессингу пойдет, и пр. и пр. и пр. Я намекнул, что сотрудникам трудно без денег, она сказала «да, да!», но денег не предложила. Рассказывает, что «Блоха» Замятина имела большой успех.
16, понедельник. Сколько возьмет с меня фининспектор, не знаю. Он потребовал у меня 400 р. Я написал протест в налоговую комиссию. Теперь боюсь идти — денег нет ниоткуда. Читаю Беннета «Mr. Prohac» — отличный роман, так хорошо описан разбогатевший бедняк, все его мельчайшие чувства переданы так правдоподобно, что кажется, будто я разбогател, и, отрываясь от книги, я начинаю думать, что хорошо бы купить авто. Был вчера у Ионова. Как я и думал, он не виноват в аресте Тихонова. Он говорит: «Я могу открыто сердиться на человека, но на донос я не способен». Его оскорбляет даже самое подозрение, что он способен на такие дела. Я сказал ему, что, пожалуй, для того, чтобы прекратить толки, ходящие по городу, ему следовало бы похлопотать о Тихонове. Он сказал: «Плевать мне на толки, я презираю всех этих людей (разумей: коллегию). Совсем не для того, чтобы реабилитировать себя, я уже ездил в ГПУ хлопотать, и мне сказали: «Пошел вон!» Но по секрету, так чтобы никто не знал, я в четверг, чуть вернусь из Москвы, я буду хлопотать, чтобы облегчили положение Тихонова, чтобы ему пересылали пищу и проч. Конечно, как коммунист, я принимаю на себя ответственность за все, что делает коммунистическая партия, но вы сами знаете, что я еще не посадил ни одного человека, а освободил из тюрьмы очень многих».