Семь месяцев саксофона - Миша Ландбург
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты раздел меня?
– Вроде бы.
– Нет, Ашер, нет.
– Ладно.
– Не надо.
– Ладно.
– Нет, Ашер, нет…
– Чёрт возьми, я ведь сказал «ладно»!
Зина смотрит на меня так, будто вспомнила о чём-то очень важном, и вдруг тихо просит: «Отвернись!»
***
Над крышами всё ещё летают туманы, последние, самые бледные, самые усталые. Слышу, как падают на пол плащ, кофточка, юбка, а потом слышу, как стучит моё сердце, и, стараясь не думать о Миме, сбрасываю рубашку.
– Ашер! – говорит Зина.
Ложусь рядом, кладу ладонь на холодную гладь живота.
– Боялся, что никогда не придёшь, – шепчу я и касаюсь губами влажных ресниц.
– Молчи, – просит Зина. – Ради бога, молчи!
Молча разглядываю свисающую под потолком лампу.
– Зина! – зову я.
– Молчи!
Молча перевожу взгляд на Зину. Она тоже смотрит в потолок.
«Свою душу освободить трудно, чужую – невозможно… – я кажусь себе пустой гильзой выстрелянного патрона. – Поднимись! – мысленно говорю я себе. – Выжми из себя последние крупицы былого солдатского мужества!..»
– Зина!
– Молчи!
***
Живот Зины немой и холодный, а может быть, немая и холодная моя ладонь?
***
– Зина, я не знаю, о чём ты думаешь.
– Я не думаю.
– Правда?
– Правда.
Пытаюсь прислушаться к звукам за окном.
– И я не думаю, – говорю я.
Мы лежим, касаясь плечами и бёдрами; наши головы на одной подушке…
– Холодно! – говорит Зина.
***
Осенью, после уличных боёв в Джанине, резервистов отпустили домой.
Мы с мамой сидели на диване молча, а потом я сказал:
– Поставлю чайник.
Мама отпустила мою руку.
– Вы там мёрзли? – спросила мама.
– Мы воевали.
– Зачем?
– Пришлось. Пришлось мёрзнуть и убивать.
– Пришлось убивать?
– На войне не убивают лишь мертвецы…
***
У Зины живот холодный, безответный.
– Страшно? – спрашиваю я.
– Даже когда ты рядом… Я не сумею…
– Молчи! – говорю я.
– Прости…
Я хочу объяснить, что даже тогда, когда дохнут собаки, люди всё же выживают… Зина молчит, а я думаю о том, что она пришла из чужих ночей…
– Молчи! – прошу я.
– Только и делаю, что молчу, – говорит Зина.
– Молчишь, потому что об этом прошу?
– Мне страшно…
– Пугает этот матрац?
– Я шла к тебе.
Разбросанная на полу одежда пахнет влагой.
– Странно, – говорю я. – У меня здоровое сердце, я точно знаю, что у меня здоровое сердце, но почему в том месте, где моё сердце, – болит?
– Болит душа, а не сердце – говорит Зина.
– А твоя душа болит?
– А как же иначе? Душа ведь…
– А тело?
– Ненавижу своё тело.
– Оно болит?
– Оно давно не моё; моё лишь – долг…
– Оплата долга – закон?
– Да, закон.
– Плюнь на закон! – говорю я.
Дрожит Зина, губы кусает.
***
«Не на любви и не на жестокости мир держится, – сказала мама, – мир на законах и правилах стоит!..»
***
– Холодно! – говорит Зина.
Из шкафа достаю свои джинсовые брюки и рубаху. На плиту ставлю чайник.
– Я в них страшная? – спрашивает Зина, придерживая обеими руками брюки.
– Не совсем… Сколько сахара?
– Много, – говорит Зина.
– Сколько это «много»?
– Глыба! Я знаю, что виновата перед тобой…
Смотрю, как Зина пьёт чай; хочу её так, как не хотел все эти месяцы.
– Вина друг перед другом – это то, что людей связывает, – говорю я. – Вина людей… Законы людей… Преступление и наказание – суть всего…
– Я боюсь! – говорит Зина.
– Страх надо отгонять, – говорю я и думаю: «А вдруг случится война?.. Ещё одна… Ближний Восток – это всегда «вдруг»…. И мы с Давидом снова… Лейтенант Рон на этот раз останется дома…»
Зина поднимает голову – на её шее бьётся голубая жилка.
Зина молчит.
Я молчу.
Мим молчи
«Может быть, – думаю я, – позвонить в Нью-Йорк, в Организацию Объединённых Наций, а может, к главному раввину Израиля, чтобы спросить, как мне и Зине поступить?»
– Законы… – говорит Зина. – Обстоятельства…
Хочу коснуться низко опущенных плеч, приподнять их и сильно встряхнуть, но, вместо этого, думаю о том, что сейчас Зина уйдёт, и тут останется лишь остывший стакан чая… Отвожу взгляд от стакана, потому что нет ничего тоскливее, чем видеть, как уходит тепло… Где-то я прочитал, что у мужчины не бывает более острого желания, чем лечь в кровать с женщиной, которую любит, и которая решила, что больше так не может…
***
– Уходишь? – говорю я.
Зина пожимает плечами.
Плечи немые…
И глаза.
И губы.
И шея.
– Законы сильнее нас… – говорит Зина.
Она опускает голову.
И глаза.
И губы.
И шею.
– Почему? – спрашиваю.
– Оттого что люблю…
– Так ведь…
– Любить – страшно!.. Оплёвывать пол – не выход…
– Выход? Где же он, выход?
– Наверно, там… За этой дверью…
Стук двери.
Стук в моём сердце.
Потом всё сливается в грохот…
Вскидываю к ушам ладони.
Останавливаюсь возле окна.
Останавливается сердце.
***
Внизу, на мостовой, стоит Зина.
– Зачем возле окна стоишь? – думает Мим.
– Где же мне стоять? – говорю я.
– На своём. Стой на своём.
– На своём?
– Ты говорил: «Жить – это ухватиться за кого-нибудь или за что-нибудь!»
– За что-нибудь – надёжнее… – отхожу от окна и беру Мима к себе на руки. – В этой комнате будем только ты и я, и сюда больше никто не войдёт! Что скажешь?
– Лжёшь, – думает Мим.
«Не хочу лгать», – думаю я и бросаюсь на матрац.
***
Из коробки транзистора вырывается бешеный бой африканских барабанов. Сжимаю транзистор. Руки – крепкие. И грудь – крепкая. А вот душа… Признаться, я не знаю, как называются врачи, которые лечат больные души, зато я умею отлично плевать…
Касаюсь подушки. Пальцы умеют делать разное: дрожать, ласкать, сжиматься в кулаке, но, главное, хватать…
«Жить – это ухватиться…»
***
Открываю глаза, разглядываю свои пальцы, и вдруг думаю о том, что совсем не помню, какие пальцы были у мамы… Однажды она их изрезала…
Изрезанные пальцы что-то чувствуют?
Разумеется, изрезанные пальцы не чувствуют, и для того их режут, чтобы не чувствовать… Пальцы-самоубийцы – как люди-самоубийцы…
Когда стану настоящим художником, нарисую портреты пальцев: на одном – пальцы, ласкающие клавиши рояля, на другом – пальцы, сжимающие половую тряпку в подъездах чужих домов.
***
Барабаны в транзисторе смолкают, и теперь слышна молитва саксофона.
Завтра поеду туда, где Давид выращивает волшебные цветы.
– Зина ушла, – скажу я Кучерявому. – Пришлось признаться, что по ночам писаю в кроватку, и она ушла…
– На её лице стоял ужас? – спросит Кучерявый.
– Паника! – скажу я.
– Вот видишь – всё так просто…
– Да, – скажу я, – проще не бывает…
***
Саксофон молится.
Прикрываю лицо пальцами.
Пальцы пурпурно-красные.
Месяц седьмой
Я стою, прижавшись спиной к дверце «фиата», и прошу у аптекаря Ицикзона не пудрить мне мозги, ибо считаю, что те, кто делает политику – шлюхи, а те, кто прислуживает политикам – супершлюхи, и если он…
– Господи, что за выражения!? – отскочив на полшага, аптекарь обеими руками хватается за поля шляпы. – Это вы о народных лидерах? Я всегда видел в вас человека интеллигентного, в некотором роде, художника…
– Вы правы: я действительно, в некотором роде, художник и, как всякий художник, в шлюхах толк знаю! Уверяю вас, что крашеная блондинка Офира – вот она-то, голубушка, и есть истинный лидер, потому что народ, не колеблясь, именно за ней следует, так как знает безошибочно, за кем идёт и за чем идёт…
– Я за ней не иду! – заявляет аптекарь.
– Говорилось о народе, – уточняю я. – А вы – супершлю…
– Прекратите! – требует Ицикзон. – Как вам не стыдно!?
– Так ведь шлюха-то не я, – наблюдаю за тем, как аптекарь, придерживая поля шляпы, удаляется походкой члена оппозиционной партии.
Ветер, лизнув поверхность лужицы, подбрасывает дождевые бусинки в воздух. На лужицах суетятся пузырьки, и я думаю о том, какое пагубное влияние на людей оказывает чтение газет и ношение шляп…
***
– Вот и мы! – объявляет г-жа Шварц. Таким тоном объявляют о появлении фамилии английской королевы.
Склонив голову, пропускаю вперёд одетых во всё чёрное почтенных дам.
Всхлипнув, «фиат» тяжело оседает, но я, не дав ему расслабиться, поспешно включаю зажигание; машина, вдоволь покудахтав, трогается с места.