Мамонты - Александр Рекемчук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, это была она, инфанта Маргарита, моя принцесса.
Разумеется, это не было для меня такой уж полной неожиданностью.
Ведь я знал, что художник Веласкес, влюбленный в свою модель столь же трепетно, как я, написал целую галерею ее портретов, теперь украсивших музеи мира…
Но здесь, в Прадо, она уже не была сиротой.
На огромном полотне, которое называлось «Менины», эта девочка, инфанта Маргарита, была лишь одной из фигур хитроумной композиции.
Главными же лицами, согласно придворному этикету, тут были ее отец и мать, король и королева Испании.
И художник Веласкес писал, строго говоря, двойной портрет их величеств.
А она как бы при сем присутствовала.
Остальные же с почтением наблюдали за тем, как он пишет королевскую чету.
Но как можно изобразить на одном холсте и тех, кого пишут, и того, кто пишет, и тех, кто наблюдает акт вдохновенного творчества?
На то и мастер, чтобы найти решение, сделать невозможное возможным.
В глубине дворцовой залы висело зеркало, в котором отражались лики и стати короля с королевой. То есть, художник написал своей кистью зеркало, а в зеркале поместил тот будущий портрет августейшей четы, который покуда существовал лишь в его воображении и взгляде.
В комнате царил сумрак. Пожалуй, тут было темновато для сеанса портретной живописи.
Поэтому гофмаршал королевы Хосе Ньето направился к дальнему окну, отдернул плотную гардину, и дневной свет хлынул из окна внутрь покоев.
А живописец успел запечатлеть на холсте этот его поступок, поскольку благосклонность гофмаршала королевы тоже бывает полезна.
При этом великий художник Диего Родригес де Сильва Веласкес не преминул запечатлеть на этом полотне и самого себя, пишущего королевскую чету.
Он стоял у холста с палитрой в руке, с кистью в другой — очень красивый, в мушкетерском плаще с крестом, с вдохновенным лицом, обрамленным бородой и усами, волною темных волос, ниспадающих к плечам.
Это был, говорят, единственный автопортрет великого живописца.
Может быть, он предчувствовал, что жить ему на свете осталось недолго — всего лишь год, — и он хотел сам распорядиться тем, каким запечатлится в памяти потомков.
Но повторю: даже он, мастер, оставался в стороне, в сумраке, а в центре его полотна была девочка с голубыми глазами и ангельски-светлыми волосами, инфанта Маргарита.
Вокруг нее хлопотали придворные девушки, фрейлины, менины, давшие название всей картине. Ее старалась рассмешить карлица Барбола, грузная, с обрюзгшим лицом пожилой дауняшки, похлопывающая в ладоши.
И еще на переднем крае картины, у самой рамы, возлежала большая собака, напомнившая мне черно-желтую овчарку Люси, Люську, которая в моем раннем детстве катала меня на санках по снегу, вдруг выпавшему в Одессе, а после погибла под колесами автомобиля; след которой обнаружился в архивном доносе осведомителя; а сама она потом появилась на видимой стороне Луны… Очень похожая собака.
Я много чего слыхал и читал о картине Веласкеса «Менины», прежде чем увидел ее своими глазами.
Сведущие люди уверяли, что эта картина впервые в истории искусства показала королевский двор не в чинном параде торжественного церемониала, а в будничной обстановке, когда их величества выкроили часок, чтобы позировать придворному художнику, но занятие это настолько утомительно и тягостно, что пришлось позвать шутов и карлиц, придворных фрейлин, услужливого гофмаршала, чтобы развеять скуку.
Сведущие люди при этом намекали, что и сам-де великий художник здесь выглядит лишь одним из шутов.
И что даже инфанта Маргарита, принцесса, тут всего лишь игрушка, кукла, призванная забавлять своей детской непосредственностью их величеств, короля с королевой…
Обо всём этом я много раз читал и слышал.
Но сейчас, в этот миг, когда мне выпала удача впервые в жизни заступить порог музея Прадо и увидеть воочию картину Веласкеса «Менины», мне — скажу откровенно, — было в высшей степени начхать на эти суждения и намеки.
Я видел лишь одно.
Что иногда, хотя и очень редко, в жизни всё кончается счастливо.
Что эта испанская девочка с ангельски-светлыми волосами сумела пройти сквозь все невзгоды: потеряться в смертельной круговерти войны, пережить обстрелы, бомбежки, лихорадку эвакуаций, бесприютность, сиротство, голод, безразличие, отчужденность, — и опять найтись, будто заново родившись на свет.
Теперь она была у себя дома, у отца с матерью, в родных стенах, среди родных и близких людей.
Ласковая фрейлина Агостина протягивала ей стакан воды: мол, выпей, малютка, успокойся, теперь всё будет хорошо.
Грузная карлица Барбола хлопала в ладоши, пританцовывая, чтоб рассмешить ее.
А собака Люська, зевнув умиротворенно, легла к ее ногам.
Натюрморт со свастикой
На багровом сукне, укрывшем часть стола, лежит тяжелый меч: обоюдоострый, отливающий синью. На его железной глади вытравлена надпись четкими готическими буквами — вероятно, рыцарский девиз, — но я еще не умею читать такие буквы.
Правее — книга в старинном переплете полуистлевшей кожи с бронзовыми застежками. Что за книга? Не знаю. Библия? Нет: вряд ли художник пошел бы на такое кощунство, расположив божественную книгу рядом с мечом, да еще водрузив на нее череп с оскаленной пастью и пустыми, как яичная скорлупа, глазницами.
А на самом переднем плане лежит длинная сигара с бумажным колечком, опоясывающим утолщение: бумажка красная, на ней белый кружок, в кружке — свастика, черный косой паук.
Сигара зажжена, тлеет: от горячего пепла тянутся вверх сизые пряди дыма, колеблемые сквозным ветром.
Больше ничего.
Картина стоит на мольберте. Она еще не закончена, местами незакрашенный холст выпирает наружу, краски свежи, притягательно пахнут.
Особенность момента в том, что у меня сейчас есть редкая возможность познать взаимосвязь вполне реальных вещей — с искусством.
Потому что всё, изображенное на холсте, существует на самом деле и лежит рядом.
Готовясь писать натюрморт, отец приволок домой старинный тевтонский меч — наверное, выпросил на время из музейных кладовок, ведь он и сам работает в музее. Раздобыл где-то настоящий человеческий череп, белый и хрупкий, лязгающий подвижной челюстью. Одолжил в библиотеке древнюю книгу в шершавом кожаном переплете с застежками, с ветхим срезом страниц.
Купил в «Торгсине» кубинскую сигару (сам-то он не курил ни сигар, ни папирос) и собственноручно — тому я живой свидетель, — слепил это бумажное колечко, нарисовав на нем свастику в белом круге на красном поле.
Всё это расположил на столешнице, развесив в качестве фона багровую ткань и тщательно выверив изгибы складок.
И лишь после этих долгих приготовлений сел к мольберту, взял в руки палитру и кисти.
Теперь всё это существовало в двух качествах.
Настоящий меч, настоящий череп (меня, признаться, немного пугало, что этот череп принадлежал когда-то живому человеку; что эта голова когда-то думала, говорила, смотрела, чавкала; и лишь потом сделалась безмолвной бутафорией), настоящая книга, настоящая сигара, даже дым был настоящий: отец зажигал спичкой конец сигары, когда наступал черед писать ее.
И то же самое — один к одному, в той же фактуре, в том же цвете — появлялось на холсте, поражая меня, терпеливого зрителя, полнотою сходства, тождеством.
Вероятно, отец мог бы написать этот натюрморт и в какой-нибудь иной, более современной, более свободной манере — ведь он был достаточно просвещенным человеком. Он жил во Франции, изъездил всю Германию, отлично знал Балканы, Польшу, Прибалтику, а прежде всего — Россию. Он видел в подлинниках, а то и на станках, в работе, живопись Сезанна, Матисса, Лентулова, Фалька, Сарьяна. Он наверняка мог бы и сам овладеть приемами экспрессионизма, супрематизма, кубизма… Эка невидаль! Бурлюк — и тот из Харькова.
Но он держался приемов классического письма, работал в канонах реализма.
Да, в ту пору — в мои шесть лет, — меня очень занимали проблемы сходства, тождества реальных вещей, реальной жизни с тем, что запечатлено на холсте.
Может быть, я интуитивно — то есть, еще не разбираясь в понятиях, в их взаимосвязях, в их относительности, — искал сам момент искусства, высекающийся, как искра из кремня, в момент перехода одной реальности в другую.
Ведь искусство возникает не только в тот миг, когда кисть касается холста.
Наверняка оно уже присутствовало и тогда, когда художник расставлял, менял местами, без конца передвигал, так и эдак, предметы своей будущей картины.
Оно, искусство, уже было и в тот озаряющий миг, когда он вдруг — мысленно — представил себе всё это в совокупности, и понял, что вышел на образ, на тему, осознал, что это очень важно не только для него самого, но и для других людей.