Мамонты - Александр Рекемчук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я уже знал со слов экскурсовода, что такая картина, на которой изображено всё мертвое, застреленное, бездыханное, но будто живое, — что такая картина называется натюрмортом, то есть мертвой природой. Я пытался постичь различие: ну да, конечно, если заяц и куропатка убиты, то тут уж ничего не поделаешь, природа и впрямь мертва; но если — сорванный с ветки плод, или кисть винограда, срезанная с куста, или просто цветы — так разве они не живы? вон ведь, совсем живые, а внутри у них еще косточки, зернышки, несущие новые жизни… Почему же — мертвая природа?
Тогда же я постиг, притом впервые, что тема смерти, вообще, является одной из самых важных в искусстве. Что она питала вдохновение художников всех эпох и стран. Они старались постичь эту тайну, изобразить само действо, лишь выбирая для своих полотен разные сюжеты.
Тут, в музее, было немало подобных картин.
На одной из них разъяренные, неистовые и безжалостные амазонки рассекали мечом, побивали камнями, терзали распростертого на земле и уже бездыханного юношу, который, как объясняла старушка-экскурсовод, был музыкантом… «Смерть Орфея», так называлась картина.
Лютая казнь была изображена и на другом полотне — впрочем, нет, там было не полотно, а дерево, доска, — на старинной картине, которая называлась «Казнь святой Катерины». На ней прекрасная девушка преклоняла колени на краю только что вырытой для нее могилы. Сама убрала волосы со своей нежной белой шеи, чтобы палачу было удобней наносить удар. А палач стоял над нею, расставив ноги, занеся обоюдоострый меч, вот сейчас… Люди — военные и штатские, пешие и конные, мужчины и женщины, даже маленькие дети, стояли, как ни в чем не бывало, вокруг места свершения казни с лицами совершенно безразличными, разве что любопытными, никто даже и не всплакнул…
Зато все плакали, и скорбели, и молились на соседней картине, которая так и называлась: «Оплакивание Христа».
К тому времени я уже имел представление о том, кем был Иисус Христос, и как ему тоже выпала казнь, как его покарали за святость, за его проповедь, за его непохожесть на других. Его распяли на кресте, вбив гвозди прямо в тело… Но здесь я хоть знал, что свершилось чудо, что он воскрес, вознесся в небо, что он сам сделался всемогущим и милостивым Богом.
А как же быть остальным?
Весь во власти горьких размышлений, я забылся и даже не заметил, что остался совсем один в этом зале, где висели изображения лютых казней.
Вся группа экскурсантов, за которой я увязался, перешла в другой зал, отдалилась настолько, что уже не было слышно ни шагов, ни голосов.
А я всё стоял и смотрел на распятого Христа.
Но, вместе с тем, у меня было такое чувство, будто я здесь не совсем один.
Я ощущал на себе чей-то пристальный взгляд.
Это ощущение сделалось уже привычным в стенах музея, в залах, сплошь увешанных портретами, каждый из которых был зряч, смотрел испытующе и требовательно, часто — глаза в глаза…
Взгляд был ощутим настолько, что я поневоле оглянулся.
В проеме открытой двери — как в раме портрета, большого, во весь рост, — стоял отец.
Очень высокий в сравнении со мною, малышом, он смотрел сверху вниз. Но расстояние между нами было изрядным, и это выравнивало ось взгляда, снимало превосходство. Мы были с ним совершенно равны.
Добавлю, что в его взгляде не было умилённости, что свойственно взрослому, когда он глядит на ребенка.
Нет, его взгляд был столь же зорок, испытующ и требователен, как на портретах далеких предков, развешанных на стенах.
И еще у этого взгляда была та особенность, которую я подметил на многочисленных в этом музее автопортретах. Ведь художник пишет самого себя, то и дело поглядывая в зеркало. Взглянул — и перевел взгляд на полотно, набрасывая кистью мазки, втирая краску в грунт, углубляя тени, выпячивая свет… И опять — к зеркалу, уже в сомнениях, в тревогах: а каков же я на самом деле? Такой ли, каким хотел бы быть, каким хотел бы представить себя людям?..
Да-да: он смотрел на меня, как на свой автопортрет, точней — как на этюд к автопортрету, еще не в полный рост, еще в беглых чертах наброска, еще лишь пытаясь уловить сходство.
Я улыбнулся ему: что — нам пора обедать? Или — уже домой?
Угадав мои вопросы, он отогнул манжету, взглянул на часы, помотал головой — нет, мальчик, не пора, у нас с тобою еще уйма времени… Ходи, смотри!
И исчез, ушел из рамы, будто бы его и не было.
Я же отправился дальше.
Я знал, куда иду, минуя рыцарские щиты и шлемы, готические острия, изразцовые камины, увядшие гобелены, беломраморную наготу статуй.
Я каждое утро готовился к этой встрече, живя уверенностью в том, что она состоится, что я непременно увижу и нынче, как вчера, предмет своих воздыханий.
Это была девочка моих лет, которую звали Маргаритой.
Она была инфантой, принцессой, наследницей испанского престола, не мне чета.
Но этим обстоятельством можно было, в конце концов, и пренебречь.
Ведь она была лишь на холсте, заключенном в золотую раму, и это уже само по себе определяло условность границ.
У нее были ангельски-светлые и мягкие золотистые волосы, какие бывают лишь у невинных детей. Они ниспадали к узким плечикам, к рукам, застывшим как бы на взмахе, на взлете, как в танце — потому что она, даже при всем желании, не могла бы их опустить к бедрам: так невероятно пышна и широка была растопыренная на проволоке юбка ее парчового придворного платья, расшитого золотой тесьмой, украшенного жемчугами и алмазами.
Ее личико было бледно и чисто, с пухлым носиком, как у меня, светлыми бровками, глазками чуть-чуть навыкате, а губки ее были собраны в бантик, как бы для детского поцелуя, с растерянной улыбкой в уголках…
Повторю, я сознавал вполне, что она была не моего поля ягода.
Но в те минуты, когда я пытливо и влюбленно вглядывался в ее черты, мне иногда казалось, что она сама тоже тяготится своим не вполне свободным положением принцессы, нарядной игрушки при королевском дворе. Этим платьем на проволоке, в котором и шагу не ступить, не то, что побежать налегке. Этой пурпурной мантильей в волосах, которая мешает оглянуться. Этими нелепыми серьгами в ушах с такими же пурпурными бантами… Ах, мальчик, если б ты знал, как всё это надоело, хоть удавись!
И я верил ее искренности, хотя уже был наслышан о врожденном женском коварстве.
Моя преданность первой любви была безраздельной.
Однажды отец, уже приметивший, конечно, мою привязанность к творению Веласкеса, позвал меня в свой кабинет.
Там были люди, там было накурено, хотя он сам и не терпел табачного зелья.
На письменном столе стояли рядом два холста совершенно одинакового размера, и на них было одно и то же лицо: инфанта Маргарита во всей своей детской красе…
Меня ничуть не удивило это раздвоение личности.
В залах музея всегда было много художников-копиистов, которые, расставив колченогие мольберты, раскрыв ящики с мятыми тюбиками, держа на отлете палитры, заляпанные краской, вдохновенно повторяли сюжеты великих мастеров прошлого: кто «Спящих нимф», кто «Битого зайца», а кто посягал и на «Инфанту».
Причем это были не халтурщики, а тоже мастера своего дела, умевшие передать и сумрак потемневших от времени красок, и первоначальное их сияние, бьющее изнутри; и кракелюр, то есть трещинки слоя; и нервный бег кисти, ставящей в уголке подпись автора, не верящего даже, что он смог сотворить такое чудо…
Я часами, переминаясь с ноги на ногу, выстаивал за спинами этих копиистов, догадываясь, что и этот труд достоин уважения.
Они тоже привыкли ко мне, не гнали прочь.
И вот отец — уже ценя мой опыт, но больше уповая на детскую непосредственность и неподкупность, — зазвал меня в свой кабинет для беспристрастного суда.
Где подлинник, а где копия?
Где настоящая инфанта Маргарита, а где ее повторение? Ты можешь различить?
Я долго вглядывался в полотна, потом сказал: вот эта — настоящая.
Почему ты так решил?
Потому что у этой можно различить каждый волосок. А у этой…
Все, кто был в кабинете, расхохотались дружно.
Наверное, я угадал.
И в этот миг мою детскую душу захлестнула волна радости.
Вовсе не от того, что угадал, что отличил настоящую инфанту от поддельной.
А от того, что перенял взгляд отца — растроганный, благодарный. Такой, каким и должен быть взгляд отца, гордящегося своим сыном.
Я не забывал свою подружку и позже.
Уже в школьные годы, после третьего, что ли, класса, в летние каникулы я поехал в детский санаторий, в Крым. Не в Артек, конечно, но поблизости.
В этом санатории было полно испанских детей.
Их везли прямо из Испании, где шла гражданская война, тысячами, целыми пароходами. И сразу — в пионерский лагерь.