Мамонты - Александр Рекемчук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Портрет инфанты
Еще издали, свернув с Крещатика направо, я увидел двухэтажный дом, который, как это бывает со старинными постройками, возвышался над окрестными, куда более высокими зданиями, — не то, чтоб унижая или подавляя их, но просто ставя их на место.
Это был знаменитый ханенковский особняк, более известный как Музей западного и восточного искусства. Еще его иногда называют — киевский Эрмитаж.
Я узнал эти рыцарские забрала и щиты на фасаде, лепнину карнизов, сводчатые окна, ступени крыльца на обе стороны, влево и вправо.
Узнал даже кудрявые липки вдоль тротуара, хотя с той поры, когда я бывал здесь, прежние деревья наверняка уж и срубили, и сожгли, и посадили наново.
С каждым шагом сердце сжималось всё больше в предчувствии еще одной встречи, что ждала меня в Киеве — с золотоволосой девочкой, подружкой моих ранних лет. И я знал, что она не потерялась в круговерти минувшего, что она есть, что она такая же, как была. Интересно, вспомнит ли она меня? Ведь уж я-то изменился до полной неузнаваемости…
Но чудес не бывает.
Жизнь как бы нарочно возводит препоны, оберегая нас от слишком сильных потрясений.
Взойдя на крыльцо, я увидел за стеклом парадной двери табличку: «Музей закрыт на ремонт».
И судя по тому, что фасад еще не был загорожен строительными лесами, а стены не были расколупаны, и вокруг не громоздились горы щебня, — этот ремонт лишь затевался.
Вздохнув сокрушенно, я поплелся обратно к гостинице.
Теперь было ясно, что всё, что мне должны были поведать музейные стены и полотна, украсившие эти стены, и образы на этих полотнах, — что всё это мне придется доставать из недр памяти. Из тех глубин сознания и подсознания, о которых утеряно даже представление, что они есть. И потому их внезапное появление ошеломляет, кажется невероятным.
Тут необходимо сделать уточнение.
В первой части рассказа о посещении Киева я, в основном, излагал события, которые произошли в ту пору, когда мать и отец еще были вместе — измаянные долгими разлуками, растущим отчуждением, — но вместе.
Теперь же мне предстоит поведать о более поздней, но не менее драматичной поре: когда они уже развелись, и сначала у отца появилась новая жена, а затем и моя мама решила снова выйти замуж. И я, чего уж таить, был бы совершенно лишним на этой свадьбе (если ее, конечно, справляли) и, уж подавно, в утехах медового месяца.
И меня на этот срок спровадили в Киев, к папаше.
Новую жену отца тоже звали Лидией. Лидия Михайловна Бурштейн.
Это совпадение имен чрезвычайно злило мою маму, и она никогда, тем более заглазно, не называла разлучницу по имени, а исключительно — Бурштейнихой. Можно догадываться, какие обширные смыслы она вкладывала в это прозвище.
Но я, получив на некий срок приют в доме на Костёльной улице, где жили Бурштейны, не мог, конечно, себе позволить той же вольности в обращении. Я называл Лидию Михайловну по имени-отчеству. Иного она от меня и не требовала.
Из анкет, заполненных отцом и обнаруженных мною в его архивном деле, я узнал, что она была дочерью Михаила Юлиановича Бурштейна, служившего в ту пору заместителем директора Коммунального банка.
Сама же Лидия Михайловна работала администратором в Киевской филармонии. То есть, она была причастна к кругу людей искусства — художников, музыкантов, артистов, — и даже меня приобщила однажды к этому кругу своих знакомств, о чем я еще расскажу с удовольствием.
Что касается ее внешности, то мне трудно быть точным в описании — ведь тогда я еще не очень интересовался прелестями тридцатилетних женщин. Но помню, что у нее были темные волосы, гладко зачесанные к ушам и затылку, темные же глаза, яркие губы.
К своим тридцати годам она была бездетна и, насколько я знаю, таковой и осталась.
Заботой всей ее жизни была сестра Ирина — прикованная к постели девочка, инвалид с рождения. Быстрее всего я нашел общий язык, конечно, именно с нею, с Ириной. И даже иногда просил уложить меня в постель рядом с нею — ведь бегать она не могла, — чтобы ей не было скучно. Мне не отказывали в этой блажи, и сама Ирина, хотя и смущалась, но, кажется, была рада моему соседству.
Здесь, однако, я должен уточнить, что подружка моей киевской поры, любовь моих ранних лет — это не она, не Ирина.
Мою подружку звали Маргаритой.
Будет справедливым заметить, что сама Лидия Михайловна старалась уделить мне, пасынку, максимум тепла и заботы.
Так, например, однажды она повела меня к знакомому портному, частнику, надомнику, и повелела ему сшить для меня костюмчик из черного бархата.
Портной поинтересовался: какого именно фасона хотел бы я заполучить штанишки и курточку?
Я описал ему примерно тот фасон, который высмотрел у своих недавних знакомцев, австрийских шуцбундовцев из закрытой столовки «Инснаба» на улице Карла Либкнехта в Харькове: штаны «никкербокер» с напуском ниже колена и курточка с блестящими пуговицами в два ряда.
Портной понимающе закивал. И в три дня сшил мне именно такой костюмчик, просто загляденье!
В нем-то меня и повезли в выходной день за Днепр, на Труханов остров, на дачу, где жил Михаил Юлианович Бурштейн. Меня, как нового члена семьи, решили представить ему и всей прочей еврейской родне.
Не скажу, чтобы там, на Трухановом острове, мне уделили слишком много внимания. Вероятно, я не пробудил у родни особого интереса. Ну, мальчик как мальчик.
Либо там и без меня хватало проблем.
В будние дни отец брал меня с собою на работу.
Теперь он был старшим научным сотрудником Музея западного и восточного искусства.
И эти дни, проведенные в музее, сыграли, мне думается, очень большую роль во всей моей дальнейшей жизни, развернув передо мною миры, о которых дотоле я не имел никакого представления.
Наверное, это и было задумано с самого начала создателями музея: чтобы за каждой распахнутой дверью перед посетителями открывался неведомый мир.
Для взрослого человека это не такая уж невидаль — он, поди, и раньше захаживал во всякие старинные палаты, дивился богатству предков, дышал священной пылью веков.
Мне же всё это открылось впервые.
Обмирая сердцем, входил я под своды Рыцарского зала, где на стенах висели скрещенные мечи, пупырчатые шиты, на которых красовались родовые гербы и непонятные девизы на латыни. А дальше душу подхватывала и уносила в выси стрельчатая готика Зеленого зала. Потом была Красная гостиная, где властвовали сюжеты Ренессанса, как бы примирявшие небо с землей. А рококошные завитушки Золотого зала и вовсе настраивали на игривый лад, который для моего детского возраста отождествлялся именно с шалостью, а не с чем либо иным. И, наконец, Дельфийская столовая, где царил культ ненасытного брюха, бездонного кубка, — и тут я поневоле начинал глотать слюнки, подумывать о том, скоро ли обед…
Весь день, с утра до вечера, по этим залам двигались толпы людей, то настигая друг друга, и притормаживая нарочно, чтоб отдалиться, чтоб не мешать говорить и слушать, — то, наоборот, запаздывая, устремляясь вдогонку, торопя речь, — потому что на улице, у крыльца музея, галдели новые толпы.
Ими предводительствовали по очереди два экскурсовода, две седенькие старушки.
И я тоже весь день напролет, с утра до вечера, следовал хвостиком за этими людьми, гулко топочущими по паркетам, но замиравшими, когда им начинали объяснять, что да что, откуда и зачем, какой век, какой смысл, какой прок.
В моей детской памяти легко укладывались замысловатые имена и фамилии художников, названия городов и стран, арабские цифры и палочки латиницы…
Иногда я даже мечтал, негодник, о том, что вот вдруг седенькая старушка-экскурсовод брякнется в обморок, или же у нее вдруг схватит живот, и она убежит стремглав, — а все будут стоять в растерянности, не зная, что им делать и как им быть дальше, — и тогда я выйду из хвоста, встану перед ними и подхвачу рассказ с того же самого слова, на котором он прервался: «…Перед вами „Мужской портрет“ великого фламандского живописца Антониса ван Дейка… А теперь вы видите полотно Йордана „Амур и спящие нимфы“, датировка не известна… Пройдемте дальше». И когда какой-нибудь некультурный и развязный тип задаст непременный в каждой группе вопрос: «А сколько стоит эта картина?», я, подавляя усмешку, отвечу строго: «У нее нет цены. Она бесценна!»
В моей памяти навек запечатлелись сюжеты старинных полотен, развешанных по стенам в тусклом золоте таких же старинных рам.
До сих пор помню убитого зайца, подвешенного за ногу к сучку дерева, а рядом с ним, на том же суку, висела взъерошенная куропатка — трофеи удачливого охотника; а под ними, на столе, была плетеная корзина, наполненная доверху гроздьями винограда, зеленого и красного, терпкого даже на вид; румяные персики с шероховатой ворсистой кожей, перечеркнутые по округлости ложбиной, откровенно зовущей вкусить; а за бортом корзины валялись россыпью груши, сливы, орехи; и еще лежал острый ножик с костяной ручкой — режь да ешь…