Волк среди волков - Ханс Фаллада
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пагель! — Штудман остановился. Он поднял руку и торжественно указал куда-то за крестьянские дворы Нейлоэ. — Пагель! Там запад! Там Берлин! И там пусть и пребудет. Этим самым я заявляю, что ничего не хочу знать о Берлине! Я живу в Нейлоэ! Никаких воспоминаний о Берлине, никаких берлинских историй, ничего о преимуществах берлинских девушек! — И более прозаическим тоном: — Правда, Пагель, не рассказывайте ничего. Еще слишком рано. Потом вы пожалеете, будете чувствовать себя несвободно со мной. Ну, разумеется, у вас есть масштаб, радуйтесь, что он у вас есть, вы ведь даже хотели жениться на своем масштабе; но теперь выкиньте это из головы! Попробуйте позабыть Берлин и все, что в Берлине! Обживитесь в Нейлоэ! Думайте только о сельском хозяйстве. Если это вам удастся и если ваш масштаб и тогда не потеряет своего значения, ну, так и быть, поговорим о нем. А пока это все только гнилой сентиментальный дурман.
Он увидел недовольную гримасу Пагеля: нос как-то вытянулся, губы сжались. Выражение лица стало сердитым, упрямым. Дело в том, что наш юнец Вольфганг не был глуп, он отлично понимал, о чем говорит Штудман, но ему это было не по сердцу. Он даже допускал, что Штудман говорит от всего сердца, но только ему это было не по сердцу. Он был молод, из объятий матери сразу перешел в объятия возлюбленной, всякое горе, всякая заботившая его мелочь находили участливого слушателя, вызывали сочувствие. А тут этому сразу должен быть положен конец.
— Ну ладно, Штудман, — сказал он ворчливо. — Как вам будет угодно, мне и рассказывать-то, собственно, нечего…
— Вот и прекрасно, — отозвался Штудман, — прошу прощения. — Он счел разумным прекратить этот разговор: молодое лицо у него перед глазами было достаточно выразительно…
— А теперь, уважаемый собрат по части сельского хозяйства, поведайте мне, что это за злак? — сказал он торжественным тоном.
— Это рожь, — сказал Пагель и с понимающим видом пропустил между пальцами колос. — Старая знакомая, я вчера помогал при уборке.
И он украдкой бросил быстрый взгляд на свою воспаленную, с водяными мозолями ладонь.
— Совершенно того же мнения, — согласился Штудман. — Но раз это рожь, возникает вопрос, «наша» ли это рожь, я хочу сказать, помещичья ли это рожь?
— По плану здесь вообще нет крестьянских полей, — ответил Пагель с некоторым колебанием. — Должно быть, наша.
— Опять я того же мнения. Но если наша, почему она еще не сжата? Раз мы уже убираем овес? А вдруг о ней позабыли?
— Не может этого быть! Так близко от имения! Мы ежедневно проезжаем здесь с возами. Люди обмолвились бы хоть словом.
— Не вам учить меня знанию людей! В деревне они те же, что и в гостинице. Ухмыляются себе в бороду, когда администратор что-нибудь проморгал. Чего я только не натерпелся в гостинице!
— Штудман! Господин Штудман! Там запад, там Берлин — пусть себе там и пребудет, не надо вспоминать о нем. Мы живем в Нейлоэ — хватит с меня берлинских историй!
— Превосходно! Значит, мое предложение принято? Решено! Ни слова о Берлине! — И снова заинтересовавшись рожью: — Может быть, она не созрела?
— Созрела! — воскликнул Пагель, гордый своим новым знанием. — Глядите, обычно зерно можно переломать ногтем — а это уже твердое, как камень, и сухое…
— Весьма загадочно. Надо спросить ротмистра. Вот увидите, сегодня вечером он будет доволен, что мы во все входим. Пусть знает, что у него служащие с глазами и со смекалкой. Клад, а не служащие, первоклассные служащие! Пусть плачет от счастья, глядя на нас!
— Чего вы радуетесь, Штудман? — сказал Пагель. — Вы просто вне себя! Я вас таким еще не видал.
— Пагель! — воскликнул Штудман. — Неужели вы не понимаете? Мир полей, дыхание природы, трава под ногами — вы не понимаете, что это такое, когда подошвы каждый день огнем горят от беготни по дурацким лестницам в гостинице…
— Берлин! Нечестивый, позабытый Берлин!
— Я чувствую, что и мир полей — обман. В этих столь живописно приютившихся в зелени домах очаровательной деревушки обжились сплетни, зависть, наушничанье, не хуже чем в любом столичном доходном доме! Вместо звона трамвая здесь вечный скрип колодца; взамен ругающейся старухи в верхнем этаже здесь день и ночь скулит во дворе собака. Вон тот коршун в небе несет смерть полевой мыши. Но, Пагель, брат мой Пагель, оставьте мне мое счастье, не обрывайте лепестков на только что распустившемся цветке моей веры! Мир полей, согласие хижин, покой природы…
— Пойдемте купаться, Штудман, купанье охлаждает. Рачьи пруды, говорят, очень холодные…
— Да, идем купаться, — с восторгом соглашается Штудман. — Погрузим горячее тело в прохладные струи, смоем с изборожденного морщинами чела едкий пот сомнений. Ах, Пагель, человече, я должен вам признаться: я чувствую себя наверху блаженства…
5. РЕДЕР — ТОНКИЙ ДИПЛОМАТТайный коммерции советник Хорст-Гейнц фон Тешов подарил как-то своему старому лакею Элиасу палку, желтовато-коричневую бамбуковую трость с золотым круглым набалдашником. Обычно старый барин не был щедр на подарки, обычно проблему подарков он разрешал вопросом: «А мне кто подарит?» Но иногда он изменял себе и делал кому-нибудь подарок (а потом всю жизнь поминал ему это).
Правда, бамбуковая трость лишь тогда перешла во владение Элиаса, когда сквозь блестящую позолоту набалдашника стал проглядывать серый свинец. Это не мешало старому барину часто напоминать Элиасу о палке «из чистого золота»!
— Аккуратно ли ты ее чистишь, Элиас? Трость надо раз в месяц натирать салом. Такие вещи переходят по наследству от отца к сыну, такую золотую палку ты можешь отказать своим детям. Да, правда, детей у тебя нет (по крайней мере, насколько мне известно), но я убежден, что даже моя внучка Виолета обрадовалась бы, если бы ты отказал ей в завещании твою золотую палку…
Что думал Элиас о «золотом» набалдашнике, остается неизвестным, у него было слишком развито чувство собственного достоинства, чтобы говорить о таких вещах. Как бы там ни было, он любил и ценил бамбуковую трость и, выходя из дому по воскресеньям, всегда держал ее в руке. Так и сегодня. Трость в одной руке, панама — в другой. В лучах послеобеденного солнца плыла среди деревенских домов по направлению к ротмистровой вилле его большая желтоватая лысина. Во внутренних карманах коричневого праздничного сюртука с обтяжными пуговицами лежали: слева — бумажник с тысячными кредитками, справа — письмо тайного советника к зятю, письмо, которое наконец-то пришло время доставить по назначению.
При встрече с кем-нибудь из деревенских старый Элиас останавливался и вступал в беседу. Если это был ребенок, спрашивал первую или пятую заповедь; если женщина, справлялся, не мучает ли ее подагра или, скажем, хватает ли ей молока для грудного младенца. Мужчин он расспрашивал, как идет жатва, говорил: «Ага!» или «Ого!» или «Ах, вот как!», однако после трех-четырех фраз всегда прекращал беседу и, слегка помахав панамой и стукнув бамбуковой тростью о землю, шел дальше. Вряд ли какой владетельный князь благосклоннее и в то же время с большим достоинством беседовал со своими подданными, чем старый Элиас с крестьянами, до которых ему, собственно говоря, не было дела и которым не было дела до него. Однако они охотно принимали его таким, каким он был, а когда, случалось, среди них появлялся новый человек и после первого интервью высказывал недовольство, чего этот старый шут к нему привязался и что он, скажите на милость, из себя корчит, — то во второй или самое большее в третий раз он уже поддавался обаянию его бесстрастно величавого спокойствия и отвечал так же охотно, как и старая гвардия.
Старик Элиас был того же возраста, что и лесничий Книбуш, однако совсем иного склада: если тот всего боялся, угодничал, глядел в глаза, поддакивал, наушничал, пребывая в вечных заботах о куске хлеба на старости лет, то старик Элиас жил в благодушном спокойствии: житейские треволнения не касались его, и со своим хитрым и сердитым барином он управлялся легко, как ребенок с куклой. Так уж устроено на этой странной планете: одному заботы бременем ложатся на сердце, другой их не чувствует.
Дойдя до виллы, лакей Элиас не пошел со своим письмом по парадной лестнице к медному звонку, еще с вечера ради воскресного дня до блеска начищенному лакеем Редером; нет, он обогнул виллу и спустился по цементным ступеням в подвал, и там он постучал в дверь не слишком громко и не слишком тихо, как раз как полагается. Никто не крикнул «войдите!», и Элиас открыл дверь и очутился на кухне, где царили чисто воскресная тишина и порядок: только котелок с кипятком к вечернему чаю тихонько пел над угасающим пламенем. Старый Элиас огляделся, но в кухне никого не было. Тогда он взял котелок, вылил воду в раковину и поставил к сторонке пустой котелок: он знал, что молодая барыня любит, когда чай заварен только что вскипевшей водой, а не остывшей.