Harmonia cælestis - Петер Эстерхази
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Папочка, дорогой, только не умирайте, не умирайте, пожалуйста! — обхватил я его за шею, он же взял меня на руки и укачивал, как младенца.
— Это как раз в моих планах, — прошептал он. — Я тоже в свое время умру, и ты меня похоронишь.
Я все еще всхлипывал. Какое то время спустя мать отняла меня от отца, но не вынесла, а, будто какой-то пакет, положила в кресло, подошла к отцу, заняв мое место, и обняла его, потом подвела к кровати, уложила, словно больного, укрыла клетчатым пледом, поцеловала, и мы тихонько вышли из комнаты.
Вечером мы увидели, что они выпивают на кухне. А потом мне приснилось, как отец церемонно и с некоторым смущением благодарил меня за душераздирающие рыдания.
— Спасибо, сын, я никогда этого не забуду.
83Я закрыл глаза, чтобы не видеть истомленных жарою кузнечиков. Кузнечик с очень близкого расстояния — неправдоподобное зрелище. Я притворился, что сплю, что вино — я же говорил! — свалило меня. Между тем рядом даже не было публики. Но врать можно только постоянно, без перерывов. В конце концов на меня наткнулся чабан.
— К пастору, — слабым голосом подсказал я ему. Пастух, как полено или мешок, бросил меня на плечо.
— Примайте, — сказал он священнику и, без малейшей осторожности сбросив меня с плеча, прислонил к стене дома. Подобного безразличия к себе, какое проявил этот чабан, я еще никогда не испытывал.
К моим басням пастор отнесся с полным доверием, в благодарность за что я соизволил съесть кусок жареной курицы. Он уложил меня в своей комнате. Некоторое время спустя в комнату заглянула мать и молча смерила меня презирающим взглядом. Отец же сказал задумчиво:
— С этим не играй. И не думай, что напиться — это так просто. — И тихо закрыл за собой дверь. Можно было подумать, что пьянство — это наука, к вершинам которой ведет долгий тернистый путь. Как в том анекдоте, когда в корчме отец дает попробовать сыну убойной крепости палинки, тот с чихом и кашлем выплевывает ее; ну понял теперь, говорит отец, так что иди и скажи своей матери, что я тут не развлекаюсь.
Я лежал в затемненной комнате развлечения ради, хотя особого удовольствия оно мне не доставляло. Вскоре, к моему удивлению, ко мне заглянул и священник и спросил, не хочу ли я исповедаться. Сперва я решил, что сейчас завизжу, да так оглушительно, что вылетят стекла из окон, потом подумал, что выгоню попа вон, как если бы я был не я, а мой дедушка, а потом не думал уже ни о чем, а просто отвернулся к стене, как будто я спал или вообще меня не было в этом мире. И только вкус огуречного салата во рту напоминал мне о том, что я все-таки существую. Но святоша этого знать не мог и на цыпочках удалился из комнаты — боюсь, что в знак братской ко мне любви.
Глава третья
84Я не любил не только походы, еще больше я не любил прогулки. Это я унаследовал от отца (по-моему, только это). Я и мой батюшка прогуливались только в случае крайней необходимости.
Последний раз такая крайняя необходимость возникла летом 1938 года; во всяком случае, так полагал мой отец. Сердце его было переполнено чувствами. Мать еще осторожничала, но все же прогуливалась с ним. Прозрачное редколесье от жары задыхалось. В Задунайском крае это бывает нечасто. Небо — словно гигантский стеклянный колокол. Не колокол даже, а стеклянная раскаленная плоскость, местами посыпанная сверху где песком, где гравием, где мукой, ибо раскаленное небо над головой местами было затенено, местами подернуто перышками облаков и легкими тучками. Тени они не искали, им было не до того.
Они достигли вершины холма, с которой можно было обозреть всю округу. Задунайский край красив необыкновенно. И все, покуда хватало глаз, все ожидало моего отца, все должно было перейти к нему. Но ни ему, ни девушке это даже не приходило в голову. Ему — потому что отцу и в голову не могло прийти, что все, покуда хватает глаз, принадлежит не ему, ибо так было завсегда, все в этих краях было их, покуда хватает глаз; и он, как первенец, ожидающий майората, был барином уже с детства.
85Но, я думаю, это не так. С самого детства и в течение всей своей жизни мой отец никогда не был барином. Если в нем изредка проявлялась надменность, то это была надменность духа. Его гнев или нетерпимость никогда не были связаны с властью, с обычным ее небрежением, а питались всегда его ненавистью, больше того, отвращением к глупости, всякому недоумию, иррациональности. Хотя… был в его характере, в натуре, в юношески стройной фигуре некий открытый и очевидный аристократизм, который, вместе с его иронией, питаемой уважением к разуму, способствовал тому, чтобы люди могли заподозрить в нем крупную личность, барина, графа. Он родился в одной из самых родовитых венгерских семей, но никогда у него не было ни малейшей власти (даже над нами). После войны, когда у него все отняли, об этом не могло быть и речи, ну а до этого… я намеревался продолжить тем, что у него просто не было времени, но это явно неправда, для этого времени много не надо — чтобы почувствовать свою избранность, достаточно одного вздоха.
Кто смог бы назвать все щемящие душу аккорды, которые некогда вызывала у венгра фамилия Эстерхази?
Во всяком случае, не родители моего отца; семья моей бабушки воспитывала в детях совершенно иное представление об избранности, напоминая им прежде всего не об имени, а о том, что им предстоит сделать в жизни. Они прочно привязывали их к делам повседневным, чтобы не улетели на крыльях фантазии. Хотя больше богатства дедушки был разве что его авторитет (и не только в пределах страны), он, в особенности после 1919 года, жил в провинции, где с муравьиным усердием занимался хозяйством. Без каких-либо щемящих душу аккордов, чисто практически относился он и к вопросу о латифундиях. Например, в сорок пятом — вразрез с ходом истории — осуждал проводимый компартией раздел земли, но вовсе не потому, что это мероприятие сделало его безземельным, а потому, что мелкие крестьянские хозяйства недостаточно экономичны. Как бы в насмешку приводил он в пример систему советских колхозов. Впрочем, идею эту он навязывал еще Михаю Каройи, ставшему премьер-министром Венгрии осенью 1918 года. С последним они были, конечно, совершенно разного поля ягодами, но дедушка никогда полностью от него не отворачивался, даже помог ему эмигрировать из страны, а когда в марте 1919-го в Венгрии власть взяли коммунисты и установили у дома Каройи охрану для защиты, ну и, само собой, для присмотра, то дедушка часто навещал его, подходя к дому с тылу и забираясь через окно, чтобы за обедом обсудить «дела» с «красным» родственником (племянником отца, да и матери, моей бабушки). Согласия у них не было ни в чем. Земельную реформу коммунистов, превративших к 1919 году крупные владения в госхозы, он считал лучше реформы Каройи. Тот, естественно, возражал ему. Но принципиальные позиции дедушки определялись только одним — его принципами.
— Твой дедушка был человеком большого ума, но запутавшимся в деталях, — сказала позднее жена Каройи.
— Вот уж Каройи в этом не обвинишь, — двусмысленно парировал мой отец. — Он прекрасно знал, в чем он запутался. — Мой отец был сердит на Каройи за его наивность, забывая об уровне этой наивности. А моя тетя Карла называла его просто «стареющим руэ» (развратником).
86Семья моего отца жила по строгому распорядку дня. У бабушки были совершенно определенные представления о воспитании. В те времена даже самые любящие родители считали долгом сломить волю ребенка, приучить его к послушанию и почтительности, все приблизительно так, как при объездке лошади. Время от времени бабушка увлекалась какой-нибудь новомодной теорией и с энтузиазмом испытывала ее на детях, прежде всего на своем старшем сыне. Один из ее главных принципов состоял в том, что дети должны уметь противостоять капризам погоды, короче, привыкнуть к холоду. В трескучие морозы отца выносили спать «на воздух», прикрыв легким одеяльцем, и даже пеленки меняли там же. Присутствующие при этом действе с ужасом наблюдали, как он болтал посиневшими ножками в ледяном воздухе. Позднее она увлеклась системой водолечения (Wassertreten) знаменитого немца Себастьяна Кнейпа, и каждое утро дети должны были босиком переходить через холодный ручей в ближайшем сосновом бору. Даже в мороз и пургу им не разрешали надевать носки и перчатки. Как-то дядюшка Чарли, которого с закрытыми глазами можно было за версту узнать по стойкому запаху английского одеколона «Лаванда» (а с открытыми — по повязанному вокруг воротничка голубому пышному «лавальеру»), заметив посиневшие от мороза детские руки и лица, встревожено поинтересовался, не холодно ли им в конце ноября в летней одежке. Вопрос дядюшки показался детям навязчивым, мой отец гордо вытянулся и с достоинством и неподражаемой испанской гордостью заявил: