Harmonia cælestis - Петер Эстерхази
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Эти горы стоило сотворить хотя бы ради тебя, — рассмеялся он.
Наша мать умела разглядеть красоту в искусстве, в природе, затем, комбинируя это с человеком, предъявляла как доказательство существования Бога. Красота уже сама по себе — аргумент в пользу существования Создателя. Ее вера в Бога отличалась от бабушкиной, но разница была не в силе, не в прочности, а скорее в наивности ее веры. Бабушка, пожалуй, даже не поняла бы само выражение «доказательство существования Бога», не поняла бы дилемму: есть ли Бог или нет, это было бы все равно, как если бы мы вдруг заспорили о существовании Дуная или (конкретной) мозоли на пятке. Рационализм бабушки нисколько не угрожал невинности ее детской души. Deus semper maior, Бог всегда больше — то есть представить Его величие невозможно, — этот теологический тезис был ее девизом. Мамочка тоже ничего никому не хотела доказывать, она просто учила, показывала (нам), как нужно видеть Дунай, раз уж мы жили на его берегу и ежедневно дважды переправлялись с одного берега на другой.
На бесконечных наших экскурсиях «по родному краю» она показывала нам не страну, а показывала красоту. О которой отец, например, никогда не высказывался. Он говорил о том, что есть здесь и теперь, что существует здесь, у нас, в нашей стране, король Матяш, бурый уголь, мозоль на пятке, libera nos, Domine[100].
Некоторое время Папочка терпел град маминых «о!» и «ах!», но затем, вместе с Бержени, перешел в контратаку.
— О семя арпадово, Венгрии спаситель! — взревел он. Мать вопросительно: я? Отец обнял ее. — Отчего так робко на груди моей ты трепещешь, дева, отчего, скажи? — Наша мать снова скорчила вопросительную гримасу: я?
Наконец, поплутав по окрестностям, мы поднялись к развалинам крепости; овладеть ею когда-то было действительно нелегко, но теперь она была в полной власти сорняков и социализма. Кое-где торчали чахлые деревца акации, больше похожие на кусты, да слепленные абы как неприветливые постройки Государственного бюро путешествий. Наш отец повел нас на самую высокую стену: с одной стороны — жуткий гибрид, картины разрушения и жалкого чахлого роста, с другой, перед нами, у нас под ногами — широкая обезоруживающая панорама Задунайского края, исчерченный гибкими мягкими линиями пейзаж, богатый распахнутый вид Паннонии: казалось, природу нельзя ни испортить, ни экспроприировать, ни захватить. Казалось, что край этот до сих пор принадлежит нам, а не коммунистам.
Эту ширь и богатство и показывал наш веселый отец.
— Всему, увы, один конец сужден! — Тут мы обернулись к руинам крепости и хилым строениям бюро путешествий. Отец раздраженно махнул рукой. — Повторяю, — на этот раз он широким жестом показал, куда мы должны смотреть. — Всему, увы, один конец сужден! — Он победно оглянулся, проверить, смотрим ли мы на прекрасный и кажущийся неразрушимым край. — Сметает все железною рукою Владыка Время: вольный Илион и Карфаген спесивый равно пали, в руинах Рим и древний Вавилон.
О том, что Риму конец, да и на Вавилон мы можем уже не рассчитывать, он сказал грустным, разочарованным голосом.
81Еще у подножья холма, то есть на ровном месте, я решил, что я пьян. Напился не по собственной воле, впервые в жизни. Идея пришла мне в голову, когда, выходя из прохладного дома пастора, я почувствовал мимолетное головокружение и слегка пошатнулся. Или это было вечное сыновнее желание походить на отца?
Я начал шататься, спотыкаться и вращать глазами, как в немом кино. Сестренка с отвращением взвизгнула, а мать дала мне легкого шлепка, чтобы прекратил кривляться. Отец с младшим братишкой на шее шагал впереди и что-то напевал.
— Но у меня кружится голова, и все плывет перед глазами! Ой, и ноги дрожат!
Мать потрогала мой лоб.
— Температуры нет, — сказала она неприязненно.
— Какая температура! — всерьез крикнул я. — Я пьяный!
Лицо ее помрачнело, она помолчала немного, словно желая увериться, что слух ее не обманывает, а потом — потом ничего не сделала. Это ее «ничего» — молчание, печаль, огорчение, одиночество — было гораздо хуже, чем если бы она дала мне пощечину. Такой оплеухи я никогда в жизни не получал.
Я остался на месте, смертельно обиженный. Я всего-то хотел, чтобы Папочка посадил меня на шею, понимая, конечно, что для этой манипуляции я пограничный случай, но ведь и положение было чрезвычайным и возникло не по моей вине… Они не поверили мне. Решили не обращать внимания. На каком основании? По какому праву? Разве они не видели, что пастор меня поил? Такого мальца. Откуда им знать… никто, ни одна душа в мире не могла знать, что на самом деле я не напился и шатался, в общем-то, понарошку. Это знал только я, и никто, даже сам Господь, не имел основания сомневаться… С этими мыслями я упал — прямо в овечье дерьмо.
Голову я прижал к раскаленной земле, все было как в нашей классике: «Горит на солнце тощая отава. Куда ни глянь, налево и направо, кузнечики среди сухих стеблей пасутся, истомленные, на ней». Слово в слово. Но почему же они не верят мне? Это абсурд. Даже Бог не может поступать абсурдно. Хотя он и не всемогущий, например, не может делить на ноль.
Они даже не обернулись. Сестренка попробовала несколько раз, но мать дергала ее за руку, и они шли дальше.
— Не можете, не можете вы знать, что я вру, — плакал я. — Вы не имеете права! — Они удалялись.
82Второй раз я видел мать пьющей вино, когда отца не выпустили в Вену на похороны дедушки (он эмигрировал после 1956-го). Сказали, что это подорвет государственные интересы. Вот суки!
Горя отец не показывал, он просто стал иначе, кривобоко как-то, ходить, иначе дышать да нацепил на лацканы пиджака и пальто траурные ленточки. Когда позвонили в дверь, мать занималась шитьем. Траурная ленточка — вещь практичная, как бы предупреждающая: осторожно, злая собака. Но наша собака была не злая, мы наблюдали то же, что и всегда: отец сидел в большой комнате, печатая на машинке. (Позднее, когда в дом проводили газ и из гостиной вынесли мебель, мы увидели, как протерт паркет под его письменным столом; за долгие годы он вырыл ногами чуть ли не целый овраг. Дом весь разворотили, всюду сняли паркет, для укладки труб вдоль стен вырыли траншеи, груды земли выглядели внутри дома поразительно, агрессивно, как будто была война и в доме нарыли окопов. Земля, кстати, была насыпная, откуда-то привезенная, а не настоящая почва. Неслучайно нигде в округе в домах не было погребов.)
Я пошел открывать, однако заказное письмо из Министерства внутренних дел почтальон мне не дал. Я побежал обратно. Собралась идти мать, но отец, шевельнув желваками, прорычал:
— Пусть вручит моему сыну!
Мать и до этого была как-то отодвинута от случившегося, от разного рода хлопот, от помощи, траура. Теперь ее отодвинули еще дальше. Отец совещался со своей матерью, созванивался и переписывался с братом, а для нашей матери места и роли в происходившем не оставалось. Она даже не могла помочь, хотя всегда и всем помогала она. Нас удивило, как благодарен был отец за малейшие проявления нашего ребяческого горя. Когда сестренка вежливенько захныкала, он обхватил ее с таким жаром, что мы не знали, что и подумать. Словом, отношения с горем выстраивались по мужской линии, умер его отец, он — наш отец, Мамочка как бы ни при чем. (Она предпринимала немалые, но тщетные усилия, чтобы не обижаться.)
Теперь с почтальоном я говорил уже другим тоном. Как еще никогда, как сын своего отца, как его заместитель, наместник. Смерть словно бы подняла и меня в собственных глазах.
— Мой отец сейчас не в том положении, чтобы выйти, я распишусь, — сказал я и взял ручку из рук почтальона. — В доме траур! — для убедительности добавил я. — Испуганный почтальон больше мне не перечил и поспешил удалиться.
— Бедный доктор! — обернулся он на ходу.
Когда я вернулся в дом, мать, словно камердинер, хотела принять у меня письмо, но я сам отнес его отцу. Она топталась у меня за спиной — лишняя и в этой сцене. Отец вынул нож для бумаги с рукояткой слоновой кости и аккуратно, чуть ли не с удовольствием, во всяком случае театрально, вскрыл письмо, заглянул в него, содержание было понятно сразу, и швырнул его на пишущую машинку. Сотрясаясь в рыданиях, он уронил голову на стол.
Нож для бумаги в его руке тоже вздрагивал. Он был похож на убийцу, на кающегося отцеубийцу, только что осознавшего свой тяжкий грех. Лишь теперь осознал я, что означает смерть дедушки. Она означает, что отныне между моим отцом и смертью никто не стоит. Этот нож у него в руке — и есть его смерть, они теперь будут всегда рядом, и не думать об этом будет невозможно.
Я с плачем упал на него и, обливаясь слезами, соплями, слюнями, стал просить, умолять его:
— Папочка, дорогой, только не умирайте, не умирайте, пожалуйста! — обхватил я его за шею, он же взял меня на руки и укачивал, как младенца.