Фурцева - Леонид Млечин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Буду Вам благодарен, если Вы перешлете прилагаемый при этом салат Никите Сергеевичу. Его выращивает т. Василенко в Академии им. Тимирязева и я у себя на даче».
Третьего августа 1963 года Хрущев принял Эренбурга. Писатель объяснял первому секретарю ЦК, что в его воспоминаниях нет ничего опасного для Советского государства. Никита Сергеевич сказал Эренбургу, что полностью ему доверяет и никакая цензура для его сочинений не потребуется. Но аппарат стоял на своем.
Восемнадцатого августа 1963 года Эренбург в письме Хрущеву печально констатировал:
«Дорогой Никита Сергеевич.
Еще раз благодарю Вас за беседу, она произвела на меня глубокое впечатление и придала бодрости. Беда в том, что о Ваших словах, видимо, не знают товарищи, ведающие литературными делами… Я по-прежнему в безвыходном положении».
Хрущев распорядился воспоминания Эренбурга опубликовать, а затем в партийной печати раскритиковать.
Четырнадцатого августа 1964 года Эренбург вновь обратился за помощью:
«Мы имели возможность говорить наедине, как мужчина с мужчиной. Надеюсь, что и это письмо будет передано Вам лично».
На сей раз очередную часть мемуаров остановила не цензура, а самая высокая инстанция — ЦК КПСС. Леонид Ильичев, Дмитрий Поликарпов и один из руководителей отдела пропаганды Василий Иванович Снастин подписали вердикт: «Считаем нецелесообразным публикацию мемуаров И. Эренбурга в данном виде». А в октябре 1964 года Никиту Сергеевича отправили в отставку и цензура опять вцепилась в Эренбурга. Теперь уже руководители партии и правительство не соглашались его принимать…
После ухода Хрущева на пенсию Фурцеву спросили, как она теперь оценивает встречи Никиты Сергеевича с творческой интеллигенцией.
— Никак не могут успокоиться, — сетовала министр культуры, — обязательно какой-нибудь каверзный вопрос зададут… Конечно, методы не очень хорошие. Окрик, грубость, которые допускались, не достигали хорошей цели. В своей основе требовалось и покритиковать, и обсудить. Это право ЦК, и это должно быть, в этом нуждаются сами художники. ЦК должен заниматься этими вопросами. Разговор нужно было провести, и нужно было выяснить какие-то позиции. Всякий разговор помогает. Но такая грубость не принесла пользы.
Глава девятая
МЕЖДУ МОЛОТОМ И НАКОВАЛЬНЕЙ
Власть министра культуры была ограничена. Все важнейшие вопросы решались в ЦК КПСС. Когда готовились отметить семидесятилетие МХАТа имени М. Горького, «Литературная газета» поручила Александру Кравцову сделать интервью с Екатериной Алексеевной Фурцевой. Когда корреспондент пришел к министру, выяснилось, что вопрос о том, кого и как будут награждать, еше не решен. Оставалась всего неделя. И тут Екатерина Алексеевна взорвалась. Лицо и шея покрылись красными пятнами; пальцы напряженные, словно сведенные судорогой, взлетали над крышкой стола; в голосе проскальзывала хрипотца.
— Но эти, мать бы их… Этот мадридский двор!!! — Министр указала в сторону здания ЦК КПСС. — Он же сам полез разбираться в званиях и наградах — никаких советников ему не надо! Мне даже не намекают ни о чем! Тишина!.. Молчок!.. Тайна! Мадридский двор хренов… Что я могу сказать людям…
Из ее глаз потекли слезы.
Один из бывших подчиненных Фурцевой по Московскому горкому партии Виктор Иванович Туровцев, член бюро МГК КПСС и председатель Городского комитета народного контроля, вспоминал:
«Нам, городским руководителям, во время различных мероприятий, которые проходили во Дворце съездов, отводился в президиуме этих собраний третий ряд. Мы видели затылки вождей нашей партии. Эти затылки, испещренные глубокими морщинами, до сих пор стоят перед моими глазами. Я видел затылки старых, дряхлых людей, которые руководили такой колоссальной страной… Члены политбюро уже ничего сами не могли создать. И не только возраст — интеллект не позволял этого сделать».
Партийные чиновники в вопросах культуры и искусства, как правило, были ретроградами. На любую вольность художника жаловались Фурцевой. А те, кто имел больший аппаратный вес, еще и распекали министра за ошибки и промахи подведомственных ей мастеров культуры.
— Фурцевой сильно доставалось из-за меня, — рассказывал скульптор Эрнст Неизвестный. — Она говорила мне: «Ну перестаньте, ну сделайте что-нибудь красивое. Сейчас с вами говорит не министр культуры, а женщина. Пожалейте женщину! Если бы знали, сколько у меня неприятностей из-за вас… Товарищи так сердятся!»
В Ленинграде в Большом драматическом театре, которым руководил Георгий Александрович Товстоногов, польский режиссер Эрвин Аксер поставил знаменитую пьесу немецкого драматурга Бертольта Брехта «Карьера Артуро Уи, которой могло не быть». С немецкого ее перевел профессор Ефим Григорьевич Эткинд. Принимать спектакль пришел сам первый секретарь Ленинградского обкома Василий Сергеевич Толстиков, по словам профессора Эткинда, — «лоснящийся, толстомордый, известный своей жестокой тупостью».
После спектакля Георгий Товстоногов с облегчением сказал Эткинду:
— Обошлось. Толстиков не решился на международный конфликт — режиссер-то поляк.
— И ничего не велел убрать? — удивился профессор.
— Две вещи. Ему не понравилось, что Артуро Уи держит руки на причинном месте. Лебедев и я говорили, что Гитлер именно так держал ладони и что режиссер ничего не придумал. Толстиков сказал: «Убрать!» И второе. Один из персонажей говорит: «…Только когда увижу труп мерзавца Гири, мне полегчает, словно я держался и наконец отлил».
Толстиков очень рассердился: его благовоспитанность не позволяла ему — да еще в обществе жены! — слышать такие непристойные речи. «Держался… отлил… — повторил он, пылая негодованием. И добавил: — Может быть, в Польше это принято. Но вы-то, неужели вы не понимаете, что это не в традициях русского театра?»
— Что будем делать? — озадаченно спросил профессор Эткинд.
— А ничего, — спокойно ответил Товстоногов. — Больше он не придет. В этих замечаниях нет никакой политики, мы останемся при своем.
Первый секретарь обкома не был членом политбюро, большим авторитетом в Москве не пользовался (и вскоре будет отправлен послом в Китай), так что его недовольством Фурцева в любом случае могла пренебречь.
А вот с главой правительства министру культуры приходилось нелегко. Председатель Совета министров ходил на выставки, посещал музеи, но больше всего любил театр, не пропускал ни одной премьеры. Но Фурцеву интерес Косыгина к ее хозяйству не радовал. Мрачное, неулыбчивое лицо Алексея Николаевича отражало своеобразный взгляд на мир.
Человек сталинской школы, глава правительства в сфере идеологии был догматиком, более консервативным, чем даже Суслов. Говорят, что Косыгин с дочкой побывали во МХАТе на спектакле по пьесе Михаила Рощина «Валентин и Валентина». Премьер, видимо, вторя дочери, назвал трогательный и нежный спектакль о любви «порнографическим». У режиссера Олега Ефремова были неприятности.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});