Кавказские повести - Александр Бестужев-Марлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Увлеченный запальчивостию, я не переставал преследовать отступающих. Двадцать раз наскакивали мои передовые на хвост последнего отделения. Да черта ты ему сделаешь в кирасе* — словно в кувшине; шея и руки под хвостом каски; французские латники были непроницаемы; клинки наши скользили по железу, а между тем, оборачиваясь, они не раз жаловали тычками своих длинных палашей* гусаров моих. Меня всех более взбесила дерзость замочного их унтер-офицера*; шельма этот вертится назади всего фрунта и ругает нас на чем свет стоит; я уже два раза положил на крестец его жеребца русское тавро* — не унимается, да и только. Выхватив свой пистолет из ольстряди*, я подскакал к нему шагов на пять, чтобы вернее прошпиковать свинцом его туловище сквозь латы, как он вдруг осадил коня, огрызнулся на меня из-под гривы своей, как волк, и, заложив карабин под левое плечо, спустил курок в один миг со мной! Черт меня оседлай, мне кажется, я еще теперь слышу его злой хохот, так что узнал бы его в целом хоре адских песельников; лицо его покажу я пальцем и на страшном смотру между миллионами грешников, хоть мы все будем там не только без лат, но даже без мундиров. Мне казалось, что этот выстрел разорвал мою голову как гранату, что она разлетается искрами, — больше не помню.
Ужасная боль в голове пробудила меня; воздух в ушах журчал, как журчит вода в уши утопленника; пытаюсь открыть глаза — тяжелы, будто смерть уже приложила к ним свинцовую печать свою; открываю — кровавые звезды и тени ходят передо мной; где я, что я? Ничего не постигаю! Чувствую только, что мне холодно, что какое-то бремя давит меня; силюсь встать, силюсь крикнуть, нет движения, нет звука в гортани; ужас взял меня; мне казалось, что я зарыт в землю, и вдруг будто попрояснело: в глаза мне заглядывает месяц; озираюсь, гляжу — передо мной лес, справа и слева лес, поляна кругом, трупы людей и кони, — и тихо везде, как в могиле. Изголовье мое — замерзшая кровь из пробитых навылет челюстей; на мне поперек лежит убитый карасир…
Журнал Вадимова*
Ахалцих. Чума. Вадимов заражен.
Дайте мне писать собственною кровью, — это облегчит меня, это, быть может, спасет меня!.. Безжалостные! Они меня не слушают, даже не слышат, они чуждаются больного; все бегут зараженного; я брошен один, один с чумою, меня пожирающею. Только смерть сидит у ног моих и заботливо глядит на меня пустыми своими очами. Она глядит на меня так умильно!.. Жадный взор коршуна на поле сражения сноснее твоей улыбки!..
Да, прекрасен мир, жизнь пленительна, сладка любовь, как сладка!.. Хоть бы я мог взглянуть еще раз на него в полном свете и цвете; хоть бы мог еще насладиться я бытием; хоть бы капля божественной росы пала на мое сожженное сердце! Напрасные мольбы! Погибшие надежды! Роковая закваска смерти уже бродит во мне, бушует с кровью. Да будет!
Чувствую, что разум изменяет мне, что рука изменяет воле… Однако я буду писать, пока смогу… Это развлекает, это занимает меня… Притом я хочу сделать полезными даже минуты своей кончины. Пускай лекаря разлагают ощущения зараженного чумой, угадывают причину его дивного бреда!.. Почему знать, может, искусство от того и выиграет: я буду историком страданий моих.
Задолго прежде чем болезнь проявилась, во мне исчезла веселость духа; внезапная робость, безвинная печаль несколько раз потрясали сердце; глаза вдруг кружились в вихре тумана или звезд; резкие звуки пронзали слух; там и сям в жилах будто падала кипучая капля; но это было так редко, так быстро, что минуту спустя я думал, что мне почудилось. И мало-помалу какое-то свинцовое чувство тяжести стало одолевать меня… Глухая боль сдавила составы и как змея начала сосать сердце; мысль: я заражен — пробила мозг подобно Конгревовой ракете*; она рвала, терзала, жгла мою голову; ее неугасимые брызги западали как семена в сердце; они произросли уже адским пламенем…
Я чувствую порой, как раскаляются мои легкие, как расторгаются они и стреляют молниями в жилы; чувствую, как кипит, клокочет кровь моя, будто растопленная медь: то прорываясь в жилах потоком, то капля по капле цедясь сквозь составы… и потом вдруг останавливается она; смерть силится холодом костяной руки своей закрыть упорные очи. О, это ужасные минуты!
Но вот я опять оживаю для новых страданий! Малейший шум, едва заметный звук извне раздирает тимпан моего уха*; кажется, все тело мое превращено в слух, все фибры — в заветные струны: они страшно звенят от малейшего повева ветра, они бичуют, разрывают меня! Трепетание их сыплет на меня жгучие искры, будто от раскаленной проволоки; адские звуки их обливают огнем мое тело, проницают душу, будто ядовитые стрелы, рвут ее словно клещами! Они звучат как вздох кончины любви, как проклятие матери, свистят как удары кнута!.. И чего мне не слышится в этих аккордах пытки! То хохот разбойничьей пирушки, то стоны зарезанных, то скрежет зубов вечного ада, то вой волков, спорящих о добыче, и, наконец, клики демонов!.. И потом опять все стихало, все погружалось в мертвенность… Слух напрасно уловлял тончайшее дыхание тишины — нет звука… нет движения! Лишь изредка, мнится, возникает что-то, будто тихо ползет могильный червяк, будто скользит подземная капля сквозь камень склепа!.. Так бывает, покуда какой-нибудь скрып двери или «слушай!» часового на валу не вонзит опять зубов пилы в мое сердце…
Зато в минуты отлива болезни, в минуты сладкого расслабления, даруемые природой за долгие часы нестерпимых, невыразимых мук, порой слышу я, как возникают во мне тихие звуки, сперва отдельно, отдаленно, будто звезды на туманном небе, и потом будто сливаются они в электрические кисти, в смелые аккорды… я с благоговением прислушиваюсь тогда к гармоническому биению сердца… Кажется, будто крыло серафима извлекает из тысячи струн* его неземные песни: дыхание мое звучит, как обаятельная свирель, как ветерок, играющий тростником моря!.. Тысячи голосов поют в груди моей… Я внимаю, мне кажется тогда, плавному течению крови: она то рокочет ключом, падающим со скалы, то рассыпается как гармония дождя, то как море, когда оно, засыпая между камнями, шепчет вечернюю молитву свою.
Да, кровь моя — жизнь моя, сам я будто расплываюсь огромною рекой; в ней свежеет зелень берегов, синева неба, я дышу тихою зыбью; я пью свет; я весь тишина и ясность; я слышу порой твой ангельский голос, милая, о! Тогда душа моя впивает жадно его, как пески ливийские росу неба, — она распускается как ночной цветок.
Но кратки промежутки блаженства; это роскошные палаты даже между двумя виталищами пытки* — пломбами и колодцами[196], это мгновенная радость летучей рыбы, которая в глуби и в воздухе добыча врагов.
И вдруг, мнится мне, будто грудь и голову мою расторгает, взрывает волкан; весь состав мой вздувается в исполинские, неизмеримые формы, и я как бы отделяюсь от моего существа, нисхожу в самого себя и, подобно тени Данта, протекаю в сумраке лабиринт моего сердца и мозга*, вращая с изумлением микроскопические взоры окрест; я вижу игру внутренностей; я присутствую процессу крови и слежу дивный гордиев узел тела и души, чувств и мыслей, который, за нищетой языка, называем мы «сердце». Но вымыслы и думы, мечты и воспоминания, страхи и надежды — все, из чего соткано былое, настоящее и грядущее, все, что заключает в себе нравственную жизнь человека, все это является мне в образах, в которых зачалось или представилось оно в уме, в образах чудных, прихотливых, иногда нелепых, чудовищных. Как спутанная цепь, как лес, поломанный бурей, как мир, убитый незапным морозом, лежали в этом дивном, безграничном архиве мои поверья, мои воспоминания: то повитые цветами, невинны как дети, то связаны змеей, то попалены перуном, будто казненные титаны*. То были чертоги сна, описанные Виргилием*; то Мильтонов рай и ад Данте*, смешанные, набросанные, как незрелые мечты, полу рожденные думы. И мысли, давно забытые или еще не возникавшие никогда в душе моей, лежали рядами, как дивы*, спящие сном волшебным под ризой мрака. И все, что читал, чему учился я, что видел я в моей жизни, проходило мимо безмолвными картинами; все свершалось, как наяву, слитно и между тем отдельно, обновляя кругом себя землю, воздух, здания и окрестности мест, где они сбывались когда-то. Мир путешественников, историков, поэтов перед взорами души зеленел, расцветал воображением, трепетал жизнию, кипел страстями, у меня занятыми. Я был ровесник всех веков, жилец всех климатов, согражданин всех народов. Этого мало, — проникнутый духом геологии, я проницал в бездну хаоса, в таинственную эпоху мироздания; я, казалось, бушевал с океаном, с которым боролась юная земля, чтобы вырваться из его влажных объятий и вздохнуть свободно. Я видел, как многоразличные растворы оседали слоями на ядро земного шара; видел, как хребты гор в один миг возникали под небеса, взорванные волканами, и пылающая лава, ими изрыгнутая, застывала, погребая в себя вековые леса, завоевывая сушу и моря!.. Как целые моря, унесенные в облака, после многих веков пробивались сквозь заклепы и рушили, увлекали стремотоками целые утесы на невероятные пространства!..