Кавказские повести - Александр Бестужев-Марлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И вы, сударь, любитель художества, имели дух хвалить подобные картины, — вскричал он мне с гневом, — и вы, военный человек, могли сказать не шутя, что сражение тут изображено довольно истинно! И то сказать, кто теперь не любитель, кто не военный? Что у нас на святой Руси не истинно? Стоит прогуляться с любою газетой по Невскому, так придется износить шляпу на руке, как перчатку, кланяясь героям, художникам, поэтам, правдолюбцам нашим, и со всем тем, черт меня оседлай, не в укор вам сказано, Андрей Петрович, ваши хваленые батальные живописцы (о других молодцах покуда молчок) не знают в своем деле аза в глаза. Вот вам одна из лучших русских литографий — нечего сказать, загляденье — в подписи ни одной грамматической ошибки, да и нарисовано-то чистенько, отчетисто; на руке у каждого ровно пять пальцев, у всех лошадей по четыре ноги сполна, даже сабли на левом боку, ну и со всем тем. сударь, по мне — лучше суздальские лубочные картинки, которые, с тараканами и паутиной, составляют неизбежные обои нашей станции. Над ними по крайней мере нахохочешься досыта; в них по крайней мере увидите вы Русь наголо: и дух, и уменье, и просвещенье православных мужичков. «Страженье пат Масквой; в хот в Парыш; взятие славнай крепасти Карса с помощию флатилии»… Флотилия на речке, которую русский солдат выпьет с похмелья! И тут, как водится, впереди валяется вверх ножками или сидит на корточках раздутая пушка, и колеса у ней не более звездочки на шпоре у генерала, который стоит подле, верхом, отворотясь от сражения и надувшись, будто собирается чихнуть. Внизу убитый француз или турка ничком. Еще далее казак колет упавшего всадника; у него и пика, и борода под красною краской! Без красного у русских и бой не бой, праздник не в праздник: уж коли кушака нет алого, зато нос клюквой. Вот вам и обе армии, каждая из семи рядов: одна палит, поднявши правые ноги, словно кочерги, другая улепетывает, а за ней гонится витязь на пряничном петухе, и, к довершению очарования, вверху крепость, в виде кабачка, с перечницами вместо башен, а внизу надпись с нелепыми возгласами зауряд-стихов. Глупо, зато смешно; зато на этом лубке не подписано: «Рисовано с природы», как на вашей литографии, между тем в ней столько же природы, как в Вольтеровой трагедии*. Да, сударь, я повторяю вам: ваши художники или не имеют поэтического чутья выдумать сражение, если его не видали, или не имеют души постичь поэзию битвы, если ее видели.
Я осмелился спросить у полковника — чем он недоволен в этом рисунке?..
— Всем, сударь, всем сверху донизу; всем вдоль и поперек, равно мыслью, как исполнением. С того начать — что за притязание представить чуть не целое поле? глаз много видит, да зуб неймет. Вот почему картина эта ни дать ни взять разоренный муравейник; внимание раздергано во все стороны и нигде не захвачено в плен. Да и что это за дым? Что за огонь пушки? Он воткнут в жерло ее, как метла из лучей! Я не знаю ничего величественнее, ничего прекраснее батареи, которая громит вас с гребня холма: в небе ясно, а вокруг нее тучи ходят; они летят, волнуются, кипят, то вспыхивают, то гаснут вдруг; каждый выстрел бросает новые узоры, новые краски в эту зыбкую картину, и как чудно прелестен этот выстрел! Сквозь дым, полураздунутый им, он мелькает, как взор гения сквозь будущее, ярок, пылок, неуловим; мелькнул — и нет его!
Огонь выстрела не багровое пламя пожара; не синий блеск молнии, не звезды искры его; нет, в нем есть все это, в нем играет румянец зари и бледность месяца, кровь ран и радуга завета вместе, и вслед за тем с медного зева, как вихорь, взвивается опаловидное облако*, меркнет, синеет, чернеет и быстрым змеем крутится вверх или порой вспархивает венцом, летит, летит шире и шире и наконец, догнав своих собратий, исчезает, как волна в волнах дыма, — и между тем озаренные соседним выстрелом артиллеристы, чернея на огненном поле, мелькают словно тени; и мне видно, как они надвигают орудие, машут банниками*, и снова потонуло все в пучине мрака. Напишите мне одну пушку с таким выстрелом, в такое одушевленное мгновение, и это будет целая картина, полная поэма!.. Пушку только, говорю я; а что если вы окружите ее артиллеристами, каждого со своим лицом, с разными чувствами на лицах! Выстрел только грянул, туча распахнулась: посмотрите, с какою нетерпеливою заботливостию бросается канонер* с банником к дулу, а фейерверкер — к запалу*, чтоб заткнуть его пальцем; вы скажете: они ждали ее звука, как вы первого «люблю»; третий, вынимая из сумы заряд, косо глядит на орудие; он, кажется, молвит ему: «Ешь, собака! ешь, ненасытная!», отряхает ухо, вложив в него мизинец, будто хочет выпустить оттуда, как воду, выстрел, от которого звенит у него в голове. Фейерверкер, который наводил орудие, оттенив рукой глаза, пытливо смотрит вдаль, куда пошло ядро; зубы его стиснуты угрозой, но все лицо отдано ожиданию: это уже есть желание отличиться, это уже зародыш честолюбия. Оно резко развито на лице офицера: он, кажется, летит в его дыму, он упивается его дымом. Вглядитесь в лицо этого честолюбца: сабля его — луч, пронзающий облако; он весь страсть; в тучах битвы он видит только всходящую звезду свою; туда его взоры; там его сердце; он поднялся к ней на стременах; он хочет коснуться до нее своею саблею. Помани она, и он готов раздавить своим орудием первого друга, навести его на грудь старшего брата; орудия для него не больше как орудия; он без сожаления утопит их в болоте крови; он занят ими, занят сражением, как пылкий любовник занимается лестницей и темнотой ночи, которые проведут его к окну милой. Настоящее для него — колесо, на котором он катится к цели, а цель его, душа его — весь он в будущем. В противоположность ему, посмотрите на коня его, посмотрите на этого бомбардира, заботливо обдувающего фитиль; конь вовсе не разделяет страсти своего властелина; он заворотил голову и заигрывает с цепочкою мундштука; рев пушек и ропот летающих ядер не пугают его; привычка истребила в нем страх, а усталость — жар. Он преспокойно смотрит на гранату, с огнем и с пылью крутящуюся у ног его, и не пятится; он не трогается с места, хотя шпоры ездока в боках его, — ни дать ни взять народ, который пустил корни в бесстрастие и не хочет двигаться ни назад, ни вперед. Бомбардир совсем другое: в нем уже видна не животная, но солдатская привычка; обдувая фитиль, он поднял правый локоть над колесом, не ниже как столько, чтоб оно прикатилось при отдаче орудия, не задев его. Он видит, он знает, что подле него сейчас лопнет граната; но он стоит вытянувшись, потому что в артикуле нет команды, как избежать взрыва гранаты*. Притом он принадлежит к тому классу людей, которым никогда не впадала в голову мысль разгадать загадку жизни или смерти; для него жить — значит ходить у колеса пушки; ему все равно — бить сваи или бить людей: он никогда не спросит зачем? Доказательство тому, что он живет в настоящем, что он живет только телом, — он сторонится от искор фитиля, чтоб не спалить усов, не отставляя даже ноги от гранаты, которая может убить его, — настоящий солдат, каких желал Наполеон, чтобы опрокинуть вверх дном весь свет; и правду сказать, русский штык стоит Архимедова рычага*. Мало вам и этого романтизма, очеркните же на переднем плане, в облаке дыма, неясный, но ужасный призрак судьбы, с неумолимою усмешкой на лице, с протянутою, с разверстою жадно рукой, чтобы схватить ринутое из жерла ядро и устремить его в цель наперекор всех расчетов человека.
Не видал я человека раздражительнее и приимчивее полковника. Он переливался в чувство, в страсть; он каждый образ изображал речью, и тут, увлеченный своим созданием, он возник в волнах дыма трубки с сверкающим злобою лицом, с распростертыми руками, как будто отмечая перстом левой руки чело честолюбца и хватая правою ядро: вся картина боя вспыхивала тогда перед ним огненными чертами. Орудие с громом отпрядывало назад, взрывая хоботом землю и злобно визжа, как черкес, сбросивший на врага огромный камень с утеса. Артиллеристы засуетились около орудия; будто уж знакомое лицо офицера мелькнуло сквозь дым, и впереди, грозен, ужасающ, возник призрак судьбы, кровь капала с рук его, его взор оледенял, как луч мороза. Я содрогнулся! Но в полковнике и во мне обаяние было мгновенно… Он улыбнулся не роковым, самым обыкновенным, человечьим образом, закурил свою трубку и сел.
— Да, — продолжал он, утихая, как бокал шампанского, — да, безумно браться изображать целое сражение. Это невозможно физически и логически. Картина есть миг драмы, следовательно, в ней должно быть единство действия: надо, чтобы всё и все столпились около главной мысли, чтобы они на плечах выносили ее на свет, чтоб она била тараном в сердце зрителя. для меня изображение солдата, которого режут горцы, во сто крат занимательнее панорамы, на которой полки мух сражаются с полками блох… Упади при вас в воду ребенок, я не ручаюсь, что вы не кинетесь спасать его; но пусть тонут люди в двадцати местах вдруг, вы, хотя бы плавали лучше финского тюленя, станете выбирать, кого спасти, рассуждать, как спасти, и они все успеют отправиться на жемчужную ловлю прежде, чем вы решитесь получить для них насморк. Таков человек! Гибнут тысячи в сражении, он и ухом не ведет; Лисабон провалился*, он танцует; холера у дверей, а он поет «За горами, за долами»*; но разбей себе пьяница нос на мостовой, упади пристяжная* у вельможи — сейчас соберется около куча народу — и охать, и пособлять, и советовать, — таков человек!.. На целый свет не стает у него сердца, а. на частную беседу он готов бросить его также скоро, как червонного туза; только сердце, говорю я, потому что оно не стоит ни копейки. Пользуйтесь же этим расположением: высекайте из мрамора Лаокоона* или двух борцов*, создавайте Отелло, Гяура, Фауста*, пишите, как Вернет*, сшибку в четырех, в пяти лицах, изобразите рубаку Генриха IV, когда он кидается в самый пыл сражения, восклицая: «Ne m'offusquez pas, je veux paraftre!»[193]*; Наполеона на мосту Аркольском, со знаменем в руках*; нашего Петра, когда он говорит под Полтавой солдатам своим: «Помните, что вы сразитесь не за Петра, а за родину», когда он прыгает в разверстую пасть Балтики, чтобы спасти флот свой, разбитый бурею*. А то что вы задрямили мне везде лепить бесконечные барельефы, похожие больше на конную, чем на битву* в двадцать верст раздолья; писать свои картины сражений со слов реляции с топографическими подробностями! Не знаю, право, куда заведет этот дух бесконечно малых — эта страсть к единообразию? Посмотрите-ка, — продолжал он, складывая разорванные лоскуты литографии, — посмотрите на этих солдат, на этих коней: все они вытянуты и затянуты в мундиры, у всех кивера с султанами*; люди будто собрались на парад, кони вылощены как на скачку, усы подобраны, хвосты расчесаны; то ли бывает на деле, и в деле то ли? Во-первых, солдаты наши дерутся всегда в шинелях, подтыкав полы за ремень, на который страсть у них понавешать мешочков — у кого с табаком, у кого с солью, с сухарями; какие-нибудь цветные шаровары забраны в сапоги, у которых, надо заметить, не мазаны голенища; ранец запрокинут назад; сума нередко поворочена под руку, чтоб ловче доставать патроны; кивер в чехле и набекрень; но, черт меня оседлай, если бы даже я был не солдат, а просто художник, я предпочел бы этих подлизанных, великопостных гречневиков* залихватской и удалой роже русского солдата в шинели с заплатами, с заваленным назад оружьем, с прибаутками в зубах под картечью, у которого одна щека нарумянена водкой, а другая порохом, левый ус растрепан ветром, а правый сожжен вспышками. И как не понимают господчики баталики наши того, что шероховатое дает гораздо более игры теням, следственно, более эффекту картине, и вот почему неуклюжие, косматые лошади Орловского* всегда будут ценнее англизированных, пи-афирующих лошадей Зауервейта…* Вернет всегда выше Дезарно*. Притом ни на одной картине не видывал я, чтобы убитые были обнажены, и ни в одном сражении, чтобы они были одеты. Нельзя вообразить быстроты, с какою обдираются убитые в деле: не успеет иной бедняга упасть, и уж гол как мать родила, по крайней мере, если одежда и обувь его не в лоскутьях. Не видишь и не узнаешь, кто их раздевает так проворно!! И кавалерия прехладнокровно скачет по трупам, и колеса орудий давят их так, что кости хрустят, и зачем же нет этого здесь? Художники жалуются, что им негде теперь выказать человеческое тело; да вот оно им, вот во всей. ужасающей наготе, в судорогах кончины и боли, в ледяном покое смерти, в грязи, в крови, истерзанное свинцом и железом!