Любимые дети - Руслан Тотров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Но я инженер вроде бы», — в отличие от него я не умел подхватывать вожжи на лету.
«Именно вроде бы, — едва заметно улыбнулся он. — Пусть вас не смущает мое предложение. Поработаете три-четыре месяца, — в тоне его зазвучали отеческие нотки, и я догадался, что с техниками у него неважно, — освоитесь, втянетесь в работу, и все станет на свои места. Обещаю вам. Производство наше расширяется, перспективы для роста — прекрасные, — он начал тормошить дремлющее мое честолюбие, — старший инженер, руководитель группы, ведущий конструктор… Все будет зависеть только от вас».
Вместе с вожжами он держал в руках уже и меня самого, и, переметнувшись на его сторону, я помогал уговаривать себя: «Три-четыре месяца — пустяк по сравнению с вечностью, которая у тебя впереди», и, обескураженный собственным предательством, я рванулся в отчаянии:
«Учтите, я верю вам! Я вообще доверчивый!»
Он мягко, но решительно придержал меня:
«Как вас зовут?» — спросил.
«Алан», — послушно ответил я.
«А вашего отца?»
«Бесагур».
«Алан Бесагурович, — проговорил он, как бы утверждая меня в должности, и величественно протянул руку: — Заурбек Васильевич».
«Когда выходить на работу?» — спросил я помимо воли.
«Хоть завтра», — ответил он.
«Послезавтра, — уперся я на последнем рубеже своей свободы и оправдался тут же: — Мне надо определиться с жильем».
«Договорились, — сказал он и, повернувшись к женщине, покачал головой: — Ну, молодежь пошла, — усмехнулся, — мы были попроще».
Только на улице я вспомнил, что не спросил его о зарплате. Остановился было, спохватившись, но махнул рукой: десяткой больше, десяткой меньше — велика ли разница?
Оказалось — десяткой меньше, а три-четыре месяца растянулись почти на два года, и я освоился, и Заурбек Васильевич сдержанно похваливал меня на собраниях, ценя, видимо, за неприхотливость, и в то же время чуткой рукой натягивал поводья, стараясь и губы мне не порвать, и удила дать почувствовать, и неопределенность уже начала тяготить меня, но я не взбрыкивал и не взвивался на дыбы, зная, что последнее слово в любом случае останется за мной. Через год бесплодного ожидания, поняв, что ничего кроме комплекса неполноценности мне не дождаться, я решился наконец сказать это слово, запечатлеть его на листе желтоватой конторской бумаги, написать размашисто и весело — ПРОШУ ОСВОБОДИТЬ МЕНЯ ОТ ЗАНИМАЕМОЙ ДОЛЖНОСТИ ПО СОБСТВЕННОМУ ЖЕЛАНИЮ. Поставив точку, я вздохнул было с облегчением, но тут же сообразил, что заявление это перечеркивает не только мое знакомство с неким З. В., неудавшееся и невозможное более, — оно перечеркивает заодно и целый год моей жизни, отрицает его, отбрасывает меня назад во времени, толкает вспять к родительскому порогу.
(Счастье — иметь такого сына.)
Размышляя и сомневаясь, я носил заявление во внутреннем кармане пиджака, словно камень за пазухой держал, камень, которым чуть было не угодил себе самому в лоб, носил, пока оно не истерлось на сгибах и не упокоилось в мусорном ящике.
Внутренний бунт мой, по-видимому, каким-то образом проявлялся внешне, и З. В., приметив это, то и дело поглядывал на меня, беспокоясь. Он ждал, наверное, резкого выпада с моей стороны и хотел, чтобы все обошлось по-хорошему, чтобы я подошел к нему, деликатно напомнил о себе, п о п р о с и л, и он осмотрел бы меня как собственное произведение, как чурбан, от которого отсечено все лишнее, и задумался бы, всем своим видом показывая сколь тяжки сомнения истинного художника. Он мог бы удовлетворить мою просьбу или отказать, оставшись на высоте и в том и в другом случае, но я молчал, и теперь уже он томился ожиданием, и мы общались т е п е р ь посредством мимики — я дарил ему сыновние улыбки, обескураживающие и раздражающие его, а он прятал глаза, стараясь не замечать меня и стараясь остаться незамеченным, неслышной тенью проскальзывал мимо моего кульмана, и я улыбался, вычерчивая несложные узлы и детали, пока не понял, что невинное развлечение мое изрядно попахивает мазохизмом.
Послав З. В. последнюю, прощальную улыбку и разоружившись тем самым, я взгрустнул, беззащитный, и подумал, грустя, о том, как славно было изобрести небольшой аппаратик, способный улавливать тот роковой миг, когда в сером веществе человеческого мозга начинает зарождаться
ДУРНОЙ ПОМЫСЕЛ.
Уловил этот миг и зафиксировав, аппарат незаметно развеивал бы дурное, успокаивал пациента, убаюкивал и навевал ему
СВЕТЛЫЕ СНЫ ДЕТСТВА.
Ах, мечты мои, птички отважные!
Такой аппаратик, возможно, появится в будущем, но вслед за его появлением неизбежно возникнет проблема морально-этического свойства, требующая точного ответа на вопрос: что такое Дурной Помысел вообще и какими данными пользоваться при его опознании? Известно, что Дурной Помысел, наряженный в праздничные одежды, может выглядеть добрее Доброго, а Зло — и это тоже известно — нередко творится как бы во имя грядущего Добра. И наоборот, и еще раз наоборот. И если бы кто-то непристрастный спросил З. В., зачем он два года выдерживал меня в техниках, как выдерживают в бочках вино, З. В. наверняка бы ответил, что делал это исключительно для моей же пользы, воспитывая и доводя меня до кондиции. И я, контрвоспитывая его при помощи лучезарных улыбок, тоже желал ему добра, и оба мы в конце концов оказались правы: после полуторагодовой выдержки я сумел сконструировать нечто не слишком значительное, но единственное в своем роде, нигде и никогда в м и р е до этого не существовавшее, а З. В., который вручал мне авторское свидетельство, выданное Комитетом по делам изобретений и открытий, сумел вполне душевно поздравить меня. Таким образом, помогая друг другу, мы поднялись над самими собой.
Авторское свидетельство — лист гербовой бумаги — я отвез в село и предъявил отцу как индульгенцию, отпускающую все мои грехи. Отец долго разглядывал красивую бумагу, пытаясь вникнуть в суть сотворенного мной и определить его истинную ценность, и, прочитав вслух мою — и свою, естественно, — фамилию, напечатанную крупно, сказал наконец, словно флажком отмахнул на промежуточном финише:
«Ну, что же».
Чермен хмыкнул, давая понять, что сдержанность отца ему кажется чрезмерной, и в тот же день вставил свидетельство в рамку, застеклил и повесил на стену в моей большой и светлой комнате, и все вошли и смотрели, радуясь и подшучивая надо мной, а я улыбался в ответ, и будущее рисовалось мне в самых радужных тонах.
Однако З. В., поздравляя меня, истратил, видимо, слишком много сил и на следующий шаг его не хватило — я по-прежнему оставался техником, а он все тянул, выжидая, и положение его было не из простых, в отделе уже начали поговаривать о наших отношениях, и однажды я услышал невзначай — речь шла обо мне, — как он сказал, защищаясь:
«Случайность».
Слово это, тысячекратно преломившись в моем сознании, повергло меня в смятение, ошеломило, оглоушило, и, свалившись с высоты застекленного свидетельства своей недолгой славы, стоя на четвереньках и беспомощно озираясь по сторонам, я уже и сам не понимал, как удалось мне вознестись до этого, и готов был поверить в собственную с л у ч а й н о с т ь, но З. В., сбив меня предварительно с ног, сам же и помог мне подняться. То ли контрвоспитание мое сказалось, то ли он решил, что дело зашло слишком далеко и может быть истолковано не только в его пользу, но так или иначе он подготовил вскоре и огласил, как бы отрекаясь от своего с л о в а, приказ о переводе меня на должность инженера-конструктора. Отдел среагировал на это жиденькими, но достаточно ироничными аплодисментами, и З. В. растерялся на мгновение, не понимая, кому из нас двоих они адресованы, а я, высунувшись из-за кульмана, прокуковал застенчиво:
«Заурбек Васильевич, можно я еще три-четыре месяца побуду техником?»
«Скромнее надо быть! — рявкнул он, пригнув, как разъяренный бык голову, переходящую в шею, переходящую в туловище. — Надо быть скромнее, Алан Бесагурович!»
Головогрудь, подумал я, и четыре года ходил в рядовых инженерах, хоть перспективы для роста в отделе действительно были прекрасные.
За это время на стене моей комнаты рядом с первым пристроились еще три авторских свидетельства, потом еще два, и возле них, на верхней полке старого шкафа хранилась выгоревшая, вылинявшая детская рубашонка, та самая, сшитая для меня матерью из довоенных ситцевых лоскутьев, и светлая комната моя при мне живом начала обретать черты музея.
— Так все же, — допытывается Хетаг, — где ты работаешь? Кем?
Скажу ли — строю глобальные ракеты или конструирую механические игрушки для детей — что изменится здесь, в полутьме, под трепещущим тентом грузовика? Воссияет ли над моей головой нимб или я уменьшусь до размеров самоскачущей железной лягушки?
В каменном веке, вспоминаю, в добрые доисторические времена, двое знакомых, столкнувшись случайно в дремучем лесу, испуганно отпрыгивали в разные стороны, уползали в заросли папоротника, замирали, лежа, боясь шелохнуться, дыханием выдать себя, но, поборов страх, все же выглядывали осторожно, принюхивались и, узнав друг друга, вскакивали на ноги, скалили щербатые пасти, восклицали с радостным изумлением: «Жив?!» — и что «жив» более всего другого определяло тогда