Куры не летают (сборник) - Василь Махно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бабка усаживала меня на доску, и я должен был вдыхать овечий воздух и овечий смрад.
Почти недельная терапия дала свои результаты – я начал лучше откашливаться, и мы перестали ходить туда по утрам.
Чортков для меня поделен на три часовых измерения – австрийское, польское, советское – и на несколько важных топографических точек: железнодорожный вокзал, автостанция, ратуша с часами и торговые ряды.
Австрийское в первую очередь связано с австрийскими башмаками. Сначала дед держал их на чердаке, по-местному – на вышке. Не знаю, откуда он их принес, вполне возможно, достал у кого-то в селе или купил на базаре в Чорткове или Бучаче. Они были грубыми, с коваными накладками на пятках и носках, с металлическими заклепками, тяжелые (ибо я их не мог поднять), рыжего цвета, в пыли. Они одиноко стояли в отдельно отведенном для них месте. Сначала дед хотел их носить сам, но они были тяжелыми и растирали в кровь ему ноги. Тогда он решил их продать.
Несколько покупателей приходили в будние дни, но, оглядев башмаки, заверяли, что, может, и купят товар, но больше не появлялись. По воскресеньям, когда к нам приходили родственники, после нескольких рюмок самогона и угощения дед выносил башмаки, предварительно вытерев их своей большой рукой, и, расхваливая кожу и работу, предлагал их на продажу. Расхваливание начиналось с того, что это башмаки австрийского производства времен Первой мировой войны и что счастливчик, который их купит (а не купить их может только дурак), никогда их не сносит, поскольку они вечные. Так философствовал дед. Этот бесконечный торг, а не желание потенциальных покупателей заплатить совсем смешную цену в 25 рублей, которую установил дед и от которой не отступался ни на шаг, утомлял его самого, и он не понимал, как можно упустить такой товар. Но время шло, башмаки и дальше пылились в чулане и выносились для покупателей только по воскресеньям, что не помогало желанию деда от них избавиться.
Польский период – почему-то больше еврейский (несколько еврейских семейств в Базаре, несколько евреев-менял, которые ехали в села и обменивали обиходные домашние вещи на зерно, сахар и другие продукты). Это время также связано с эмиграцией в Северную и Южную Америку, а также с возвращением некоторых оттуда с деньгами, американской одеждой, патефонами, пластинками и ощущением немеряного богатства.
Советский – с проникновением русского языка, райкомом и колхозами, огромными щитами с советскими лозунгами и портретами вождей. Собственно, войсковые части напоминали всем про оккупацию, русский язык – про чужое присутствие, кондитерская фабрика подслащивала горькую советскую действительность, автобусный парк, как мог, сокращал расстояния большой родины, ремзавод, как мог, ремонтировал сельскохозяйственную технику для тружеников села, сельхозхимия, как могла, засыпала поля химикатами.
Мое детство прервалось летом 1972 года, когда заболела моя бабка. Болезнь была продолжительной, и дед был вынужден часто ездить в Чортков, в больницу. Я ночевал у соседей и у родственников. В какой-то момент мне это начало нравиться: никто меня не опекал, никто не следил, ел я или нет. Целыми днями я бродил вдоль речки, или в садике Яворской, или на пригорке возле клуба.
Садик Яворской как раз соседствовал с нашим огородом. Как только я выбегал на тропинку возле сарая, я попадал на запретную территорию. Сад Яворской был местом дурноватой и страшной бабы, ходившей от дома к дому и стягивавшей на свой двор всякий хлам, который прятала в доме или еще где-то. Зимой она жила неизвестно где, а летом и осенью бродяжничала без всякой цели.
Возле дома все заросло травой, земля была влажной, здесь на самом деле ощущалось какое-то одиночество, запустение. Изредка Яворская наведывалась в свой дом, в ее саду было полно детворы, которая играла в прятки или искала груши. В тот момент Яворская вспоминала, что она и есть владелица этого дома и сада, поднимала такой крик, что слюна брызгала из-под ее редких и гнилых зубов, бегала за нами, изгоняя нас со своего подворья, поросшего лопухами, сорняками и кустами бузины. Потом быстро успокаивалась, садилась на пень трухлявого дерева и смотрела на нас, выглядывавших изо всех углов в ожидании этой бесконечной игры.
Яворская, сидя на пне, покрикивала на нас, но уже не так агрессивно.
Яворская умерла где-то в конце 70-х. Несколько соседей похоронили ее. Последние месяцы своей жизни Яворская провела в семье, которая о ней заботилась и которой она доверяла.
Потом сад выкорчевали для постройки нового дома, где Яворская уже никогда и ни с кем не будет ссориться.
Речушка нравилась мне в том месте, где я пробегал возле дома пьяницы Кухарского, – он обычно лежал на своем дворе в траве и что-то кричал мне вслед. Я прибавлял скорость, опасаясь его. Мимо старой мельницы, вдоль к мостику, который ведет в Заводы, потом резко вправо, а там – в заросли.
Вечером приезжал дед и забирал меня домой.
Однажды он приехал подавленный и огорченный и сказал, что бабку ожидает тяжелая операция.
Теплым летним вечером мы готовили себе ужин, вернее, дед по-быстрому пожарил яичницу и принес с грядок несколько помидоров, большой огурец и зеленые перья лука. Нарезая овощи для салата, он рассказал, что по окончании войны их часть перебросили в Венгрию, на озеро Балатон, где он и заканчивал свою службу поваром.
Мне не очень нравилось, что дед был в армии простым поваром, но яичница вкусная, салат тоже, а чай – душистый.
Дед спрашивает: буду ли пить чай.
С полным ртом отвечаю: угу.
Наломав малиновых прутьев, дед кидает их в заварку.
Мы готовим чай на керогазе, и я помешиваю заварку малиновым прутиком, который дед приготовил для меня. Время от времени я вынимаю прутик, жду, пока он остынет, и тогда облизываю его. Кисло-малиновый прутик обжигает мне нёбо, но я терплю.
На следующий день, в воскресенье, мы собрались с дедом в Чортков. Как выяснилось, кое-какая одежда у меня была, но с обувкой вышла незадача: единственной обувью, по мнению деда (то есть в чем можно было бы показаться в городе), были ботинки, которые я носил зимой и в которых даже катался на коньках, для чего в каблуках были просверлены дыры. Дед почистил башмаки и оставил их ждать утра.
Утром надеваю сорочку, черные брюки и приготовленные с вечера ботинки.
Сквозь летний восход пробиваются лучи солнца.
Зеленовато-грязноватый свет освещает край неба.
Мы идем на автобусную станцию.
В автобусе я нашел рубль. Произошло это совершенно случайно: я нагнулся, чтобы поправить штанину, и увидел, что передо мной лежит рубль. Я тихо сказал об этом деду, ибо это сокровище могло принадлежать и дородной односельчанке в завязанном под подбородок пышном платке с большими розами. Дед пригнулся, кивнул мне, и я мигом схватил рубль и зажал его в ладони. Я представил себе, сколько килограммов леденцов или порций мороженого я смогу купить.
С такими сладкими мыслями мы въехали в Чортков и вышли возле магазина.
Перво-наперво я выцыганил у деда два стакана газированной воды с сиропом. Простая вода стоила одну копейку, а вода с сиропом – три. Второй стакан я с трудом допил большими глотками. Газировка пощипывала горло и язык.
Тем июльским утром я был один в таких ботинках. Мои ровесники щеголяли в легких сандалиях. Я доверял деду, но даже он морщился, глядя на мои ботинки, которые жали, пахли черной ваксой и кирзой.
Больница находилась на пригорке, с которого было видно село Белое. Больные женщины, которых было немало в больничном дворе, были одеты в халаты.
Когда мы сидели в тени на скамейке и разговаривали с бабкой, вернее, когда она выговаривала деду за мои ботинки и он вяло отбивался от ее обвинений, перед нами все время ходила взад-вперед какая-то беременная с огромным животом, потом останавливалась и тяжело дышала.
«Не может родить, бедная», – объясняла нам с дедом бабка.
Они продолжают свою перепалку, как будто бы бабка не в больнице, а дома готовит завтрак или обед и одновременно дает свои важные поручения или комментирует философствования деда. Из всего я понимаю одно: бабку ожидает сложная операция, а меня, возможно, переезд в Кривой Рог к маме и отчиму и моему младшему брату.
Возвращались мы с дедом последним рейсом. Не знаю, как получилось, но рубль я потерял. Потеря эта меня не очень волновала: беспокоило другое – поездка в Кривой Рог. Тогда я попрощался с детством.
В моем детстве при деде и бабке неподалеку от нашего дома был пригорок, к которому вела натоптанная тропинка: по ней ходили, по ней гнали скотину, по ней лихачи ездили на велосипедах. Нужна была определенная сноровка, чтобы с разгона влететь на тропинку и не промахнуться, не сорваться с нее.
В 20-е годы на том пригорке сельчанами была построена читальня, которая в конце 60-х превратилась в сельский клуб, где каждую неделю собиралось множество народу. Танцы тогда назывались «забавой». Местный киномеханик неохотно уступал помещение любителям этой забавы, так как ему нужно было выполнять план. Под уговорами он соглашался, но все должны были скинуться по рублю. Тогдашняя музыка – это баян или аккордеон, бубен без ножного приспособления, какая-то труба, саксофон или цимбалы (в зависимости от того, кто из местных музыкантов играл). В зале отодвигали длинные ряды деревянных кресел, и начиналось развлечение: переливы голосов и басов баяна, дрожала кожа бубна и тонко пели нежные тарелки, соло трубы или саксофона. Пары кружили в вальсе, польке или фокстроте. В хорошую погоду окна раскрывались настежь, и музыка вырывалась наружу. У окон стояли преимущественно немолодые женщины, они внимательно следили, кто с кем танцует (уже в понедельник, делясь впечатлениями, прикидывали, кто кого выбрал и кто с кем сойдется этой осенью). Не меньше шаталось там и местной детворы всех возрастов. Они носились стайками или торчали на веранде возле куривших старших парней, слушая всякие истории: кто-то вернулся из армии, кого-то осенью призывали, кто-то рассказывал про ловлю рыбы или про мотоциклы…