Куры не летают (сборник) - Василь Махно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Федя, кроме шоферской профессии и баяна, по-особенному любил растения и зверей. Когда весной начинали проклевываться из высиженных яиц цьепета, он разговаривал с ними, грел своим ртом желтый пух крыльев и целовал их в клювики. Не позволял сажать пса на цепь, поэтому у всех наших шариков были глубокие и добрые глаза. Разговаривал с кролями, ругал старую крольчиху, которая поедала своих новорожденных крольчат. Он любовался цветками картошки, слив, грушек и яблонь, он был знатоком наших муравьев и наших куниц и сам был похож на какой-то тонкий побег, который торчал за рулем грузовика. Он возил с поля пшеницу, играл на свадьбах, пил самогон, курил с утра дешевые и крепкие сигареты, а если их не хватало, то, разминая высушенный табак, делал самокрутки из газеты-районки.
Я помню, как он обгорел, когда в его газоне замкнуло проводку, а он, спасая машину, сбросил с себя фуфайку и, стараясь потушить пламя в моторе, обжег руки до самых локтей и лицо. А когда мы его, перебинтованного, увидели в больнице, спрашивал, отделили ли крольчиху от крольчат и есть ли у нее вода, ведь если забыли, то из-за жажды она снова их съест.
Я приехал из Нью-Йорка и застал его в агонии, а через несколько дней он умер. За хатой стоял заброшенный газон, доставшийся ему от колхоза, – обложенный кукурузой, а на крыше кабины грелись осенние куры.
Куры уже снесли белые яйца смерти.
С начала сентября дожди не наведывались в Слободку, и на улицах в пыли, как и прежде, валялись псы, пахло сливами и грушами. Облака, словно марля, сквозь которую процеживают коровье молоко, висели над селом, продырявленные ветрами. Федя уже не мог говорить, он поднимал руки, словно хватался за невидимую лестницу своей смерти и все никак не доставал до нее, она еще была высока для него. Когда он меня увидел, в уголках глаз появились слезы, а я держал его высохшую, словно стебель, руку. Возможно, он уже видел ангелов. Когда его похоронили, светило сентябрьское солнце, и кладбищенская дорога, устланная пылью, смягчала ему последний путь.
Базар. ВозвращениеНикогда меня так не влекла история села Базар, как осенью 2012 года, когда я с местным священником стоял около часовни Волянских. Священник этот был не здешний уроженец, но неплохой знаток базарской истории, во всяком случае, об отце Василии Баревиче и скульпторе Сергее Литвиненко слышал и знал. Мы продирались сквозь кладбищенское разнотравье и колючие кусты, полутораметровые стебли крапивы, чтобы, обогнув разрушенную часовню, прочитать надпись на кресте отца Баревича. А про Сергея Литвиненко, изготовившего по заказу базарской общины Архангела Михаила памятник Сечевым стрельцам, который установили в 1935 году, а подорвали сразу после войны, мы поговорили в связи с Нью-Йорком. Литвиненко жил в Нью-Йорке.
От этого памятника осталась часть фигуры архангела и, кажется, крыло. Кто-то все это перепрятывал до нынешних дней. И остатки Литвиненковой скульптуры вмуровали рядом с новым памятником, непритязательным по замыслу и художественному исполнению.
Тогда, в середине сентября, стояла сухая погода, а на разбитых сельских дорогах с ямами, наполненными мягкой пылью, блаженствовали куры. Они загребали крыльями пыль, щедро посыпая себя, может, так избавлялись от всяких насекомых в перьях, а может, просто грелись. Повсюду пахло только что выкопанной картошкой. Куры, всполошившись, убегали с дороги, когда, огибая ямы, ехала какая-нибудь машина, – таки успевали удрать.
Во дворе, ближе к рассохшимся воротам, я заметил, что погреб разваливается, камни расползаются и покосились. Погреб – все, что осталось от старой застройки. Еще лет пятьдесят тому назад этот двор и все на нем выглядело совсем иначе. Погреб строил еще брат бабушки Анны – Василий Погребной. Теперь Василий был этими камнями, возможно, даже камнями моей памяти о нем, 24-летнем, лежащем под Варшавой. А камни, что он укладывал, словно хотели отойти вместе с памятью о нем, оставить это подворье. Но я их удерживаю, я говорю, чтобы они были тут им, Василием Погребным, которого призвали в Кировской области в Красную армию (я даже знаю, когда он погиб, – 14 января 1944 года). Почему-то бумаги, привезенные его однополчанином в Базар, не сохранились. Но сохранился еще этот погреб, который расползается, и постаревшие камни. Значит, Василий с нами. А за тем углом погреба бабушка Анна в последний раз увидела своего младшего брата Федора. Она тысячу раз об этом вспоминала. Погреб и эти камни помнят шестнадцатилетнего Федора Погребного – значит, и Федя с нами. Отсюда ушел на войну мой дед Василий Кардинал, чтобы оказаться в Каттакургане Самаркандской области, там выжил, несмотря на дизентерию, несмотря на особистов, которые проверяли этих неблагонадежных галичан. Тут, на этом дворе, играли свадьбы моей бабушки, мамы и маминого брата Федора. Отсюда отошли на вечный покой прабабушка Юлия, дед Василий, бабушка Анна.
Каждый базарский двор мог бы рассказать мне что-нибудь о своих хозяевах, но смогу ли я всех запомнить? Я могу написать только о тех, кого любил и кого хорошо знал, кто в этих камнях, кого поглотило их молчание.
Что значит – возвращение?
Какими дворами мы перейдем к разговору о наших холмах?
Почему от этого воздуха перехватывает дыхание?
Шастают ли теперь куницы под засохшей картофельной ботвой? Должно быть, не по нашему двору. Чем им тут поживиться? Наши легкие куры, перезимовавшие на воде и картошке, перелетели дорогу на Ковалихин ров и исчезли среди акаций навсегда.
Я помню сладость тех акаций (примерно в мае они расцветали), а потом эти густые соцветия мы срывали и ели. Высосав сладкий сок из лепестков, выплевывали пережеванный мякиш, смоченный слюной и нашим детским голодом.
Я видел много стран. Я встречал немало людей и знаю, что у них другая история. Я знаю, как муравьи выносят нас, спящих, знаю, почему след куницы устлан окровавленными перьями. Я разговаривал базарским говором, я знаю слова, которые не вошли ни в один из словарей, они – из базарского воздуха над Джуринкой и с базарских холмов. Кто их может выучить? Они даются от рождения, как имя и фамилия и как право на жизнь и на смерть.
Раз и навсегда.
Июнь 2013Чортков
Для меня Чортков теперь – это фотографии. Более всего мне нравятся две – с осенним и зимним пейзажами.
С них я и начну.
На обеих – панорама города: величественный шпиль костела, окруженного домами, как спичечными коробками, из-за которых видны нитки дорог, машины, люди. Одна позолочена осенними деревьями и размазанной желтой пылью воздуха, на другой – как подгоревший хлеб, почерневший снег на крышах тех самых спичечных коробков домов, – это город зимой.
Я могу лишь представить себе запахи этого осеннего и зимнего города. Возможно, потому, что запахи сильнее всего привязывают к месту, становясь добычей твоих возвращений и превращений, ты закрываешь глаза и нюхаешь этот хлеб памяти.
В осенней фотографии, скорее всего, выразительно пахнет дымом подожженных листьев, а падающие каштаны трескаются, разбиваясь о брусчатку старинных улиц, пахнут также бензин и солидол грузовиков и тракторов, которые перевозят картофель и свеклу на приемные пункты и сахарозаводы. Повсюду жирный запах чернозема с огородов, перекопанных на зиму, а пеленающее мутное течение Серета зеленовато отдает речной рыбой. И по-особенному пахнет железная дорога: прогретые просмоленные шпалы выделяют черную смолу, как сосна живицу. Запах золотых листьев табака, ранних яблок, свежевыпеченного хлеба с хлебозавода долго висит в улицах и переулках.
Зима с проталинами снега кормит птиц, которые остались зимовать. Вороны, воробьи и городские голуби кружат над деревьями и крышами или побираются на тротуарах и площади в поисках какой-нибудь еды и вдруг срываются с мест, встревоженные прохожими. Зима пахнет бельем, дубеющим на морозе, она приходит серой куницей и смазывает хвостом все цвета, вытирая их до полутонов, и, встревоженная, скрывается в темноте. Морозный воздух сковывает запахи, словно тонкий слой льда, образовавшийся за ночь на Серете, – но только до середины реки, рыбе есть чем дышать. Зимой морозный воздух пахнет остро, как в аптеке лекарства, а белые деревья и дома – городские фармацевты моей памяти.
Все расплывается, как тушь на промокашке.
Город, заполняя все собой, возвышается над временем и сам становится временем (то есть словом).
Вероятно, отдаленность во времени и в пространстве этой истории заставляет меня всматриваться в незначительные детали города, и я замечаю не только разные архитектурные стили (от классических построек времен Австро-Венгрии до панельных пятиэтажек соц-арта), которые схвачены одним мгновением, легким нажимом спуска фотоаппарата, но и отсутствующих на снимках жителей города, которые как будто только что вышли из своих домов, но их не сможет ухватить и проявить никакой фотограф. Они домысливаются мной, заполняя этот городской пейзаж собой и своими голосами.