Вчера-позавчера - Шмуэль-Йосеф Агнон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Взмолился Балак, не выдержав этих мучений: ой, за что преследуют меня повсюду в мире, так что каждый, кто видит меня, хочет меня убить? Разве я сделал что-нибудь дурное людям, разве укусил хоть одного из них? Почему же преследуют меня и не дают мне покоя? Просит он рассудить его на небесах и жалуется: гав, гав, гав мне — место для отдыха, гав мне — справедливость и правосудие. А когда слышат люди его вопли — выходят к нему с камнями и палками. Кусает Балак камни, и грызет прах, и вопит. Говорят ему камни и прах: «Что ты орешь на нас? Разве есть у нас свобода выбора? Злые люди хватают нас и делают с нами, что их душе угодно. Если ты жаждешь мести — иди и покусай их». Говорит Балак праху и камням: «Разве я бешеная собака, что пойду и буду кусать людей?» Говорят прах и камни Балаку: «Если так, иди и пожалуйся на них». Говорит Балак: «Разве жалобы мои они будут слушать? Не слышали вы разве, как они говорят: чья сила, того и воля?» Говорят прах и камни: «Если так, покажи им свою силу». Сказал Балак сам себе: закон в их руках, и мне ничего не остается, как только опереться на свои силы. Велико значение силы, только один вид ее наводит ужас. А в чем сила собаки? В ее лае. Должна собака лаять, даже если нет никого перед ней. Плохо, если собака лает только тогда, когда к ней приближаются люди, будто искусство лая зависит от людей, наоборот, поднимай лай всегда, когда тебе захочется. Как человек боится силы, так он боится звука. И мало того, у звука есть еще и преимущество, ведь он пугает даже издалека.
Принялся Балак лаять. То — прекращает лай на время, то — лает без передышки. Замолчал и застыл в удивлении: показалось ему, что голос его заржавел. Задумался Балак: отчего заржавел мой голос? Оттого, что не пользуюсь им во всю силу. Теперь я снова буду лаять изо всех сил, пока он не придет в норму. Так он выл и надрывался лаем и днем и ночью, не важно, был рядом кто-то или никого вокруг не было. Тот, кто не слышал завываний Балака, да не услышит их никогда. Даже собаки приходили в ужас от звуков его голоса. И был случай с одной сучкой, за которой ухаживал Балак. Когда он появился внезапно перед ней, она отпрыгнула, взлетела на вершину скалы, свалилась оттуда и умерла.
Решил Балак заткнуть себе рот и подавить свои завывания, ничего не вышло у него — это вошло у него в привычку. Раньше он был господином над своим голосом, теперь голос властвовал над ним. Он выл, и хвост его висел меж задними лапами, и он крался по обочинам дорог из страха перед ангелом смерти, потому что боялся Балак, чтобы не отравили его, как свинью, забредшую к потомкам Ишмаэля. Отныне и впредь он отказывал себе в еде и питье, опасаясь: не подложили ли туда смертельный яд. Изо всех смертей страшился Балак больше всего смерти от яда. Как это? Вот он — цел и все кости его целы, а тут вдруг приходит к нему ангел смерти из его нутра, как если бы он сам поселил его там.
Подумал Балак: горе мне от евреев и горе мне от неевреев. Если буду жить среди гоев, гои отравят меня, а если буду жить среди евреев, евреи разобьют мне голову. И так и эдак, горе мне! Даже небеса воевали с Балаком — солнечные зайчики в конце лета казались ему веревками, которыми связывают бешеных собак.
От постоянного страха слух Балака обострился, и каждый шорох и даже намек на шорох проникал ему в уши, и гремел, как солдатский барабан, и будоражил ему душу; и весь он трепетал, как кадык кантора. Но Балак не пел нигунов, он уже понял, что мир не нуждается в песнопениях. Переполнялась его взбудораженная душа — вырывался вопль из его горла; тогда присоединял он к нему глухое завывание, чтобы изгладить из памяти вопль, и ложился на брюхо, и молчал, будто и не лаял он вовсе. Все то время, что находился он в чужих краях, он старался вести себя в соответствии с изречением «собака, проведшая семь лет в чужом месте, не лает».
Еще сильнее, чем слух, обострилось у него обоняние — до такой степени, что он чувствовал следы практически несуществующего запаха. Слух был полностью во власти Балака, но обоняние властвовало над ним. Тащился он вслед за запахом и не успевал достигнуть своей цели, как второй запах вставал перед ним, а как только этот запах появлялся перед ним, приходил третий запах, и хватал его за нос, и тащил за собой. Бежал он за ним, в сторону запаха — другой запах приходил оттуда; не успевал добраться, как иной запах мчался ему навстречу. Помои Иерусалима могут лишить чувства обоняния любого, имеющего нос, не то — с Балаком, которому каждая помойка раскрывает свой особый аромат.
Невозможно жить одновременно в нескольких местах — и невозможно усидеть на месте, если самые разные голоса звучат в тебе. Поэтому Балак мечется с места на место, и прислушивается и принюхивается, и прислушивается и принюхивается. И то, что голоса не делают с ним, делают запахи; и то, что запахи не делают с ним, делают голоса. Опять лает Балак изо всех сил, и прислушивается, и нюхает, и вонзает нос в отбросы, дабы убедились все, что это не он вопит, а мусор этот.
4Обостренный слух и обостренное обоняние ввергли его в тоску: ведь не может же быть, чтобы все эти великолепные качества были даны зря? Нет, наверняка есть тут великое предназначение. Только зачем они даны и каково это предназначение? Однако чем больше ему было дано, тем меньше ему было от этого толку.
Поднимался Балак с кучи мусора и шел в другое место, как тот, что бредет в разгар темной ночи, и если ставят свечу ему под ноги, так он отдаляется немного от этого места, чтобы свеча давала ему свет. Взобрался он на скалу, и раскрыл глаза, и навострил уши, и попытался схватить глазами и ушами что-нибудь из этого предназначения; как и большинство примитивных существ, не различал Балак, что — внутри, а что — снаружи. И так он стоял, и все вокруг оглушало его, и не говорило ему ничего. Вытянул он лапы и принялся сучить ими об землю, пока не вырыл в ней яму, то ли чтобы заставить ее раскрыть свой рот, то ли — сделать ей новый рот. Налетела пыльная буря, и у него потемнело в глазах, а когда улеглась пыль, обнажилась, торчащая из земли, головка кисти, выброшенная одним из маляров. Обнюхал Балак эту горсть волосков. Прошел по его коже трепет, как в тот день, когда он был в Бухарском квартале; в тот самый день, когда владелец мокрой кисти брызнул на него ее влагой. Только трепет этот не был трепетом наслаждения, а был трепетом страха. Налились его глаза кровью, и вырвался вопль из его пасти. Не вопль рыдания, и не вопль завывания, и не стон, а новый вопль — вопль мести.
И когда услышал Балак свой голос, охватила его сердце дерзкая решительность, и нечто подобное твердой коре окутало его тело, как броня. Повернул он свою голову к хвосту, заострившемуся стрелой. Исполнился Балак доблести, и оскалил зубы, и вонзил свою пасть в мировое пространство, готовый искусать весь мир целиком. Но тотчас же пал духом — кожа на его морде натянулась, и сердце его не находило покоя. Закачался Балак и задрожал, и ноги его стали подгибаться — то задние лапы, то передние лапы, и сердце его затрепыхалось и застучало со страшной силой. И сам он тоже перепугался, и зубы его, которые совсем недавно были дерзко оскалены, застучали друг о дружку, как у тех самых трусов, которых Гомер, праотец поэтов народов мира, высмеивал в своих поэмах. Вдобавок к этому хвост его обмяк, и каждый волосок на нем торчал по отдельности в своем гнезде, как если бы источник, питающий их, высох и иссушил его шерсть. Вдобавок ко всему — страх. Не тот страх, который воспевает Гомер, страх, что обращает в бегство даже воинов, а тот страх, что наводит ужас на себя самого. То ужасная тоска окутывала его глаза, то глаза его пустели; то наваливалась тяжесть на его сердце, то сердце его толкли, будто вонзили туда деревянный кол или камень — и давят его, и толкут, и давят его, и толкут.
Стоял Балак, присмиревший, с опущенным хвостом, пока не спустился со скалы. Бросился на землю, и закрыл глаза, и попытался уснуть. Глаза его распахнулись сами собой в испуге, и сон тоже испугался и убежал. Когда вернулся к нему сон, он не принес с собой отдыха, а, наоборот, принес с собой усталость и еще раз усталость. И, проснувшись, Балак почувствовал себя совершенно без сил от дурных сновидений и от дурных мыслей, встретившихся друг с дружкой. Махнул он лапой, чтобы отогнать их, как отгоняют мух. Но не убежали они. Открыл пасть, чтобы проглотить их. Вывалился его язык и собрался выпасть из пасти. Теперь, даже если бросит ему кто-то кусок, нет у него сил затолкать его в пасть.
В эти дни начал его нос высыхать, как глина, и тяжелый и омерзительный жар шел из его опухшего носа и возвращался ему опять в нос, и когти его дрожали на кончиках его темных лап, как будто вся его жизненная сила сосредоточилась в них. Пасть его ослабла, и язык из нее свисал. Хотел он засунуть язык назад в пасть — спутал его с хвостом и зажал хвост между ляжками задних лап. Обернул голову назад в поисках хвоста и не нашел его — висел тот между ляжками. Ну а поскольку тело состоит из головы и хвоста, легко понять горе Балака в те минуты, когда он повернул голову к хвосту и не нашел его.