La Storia. История. Скандал, который длится уже десять тысяч лет - Эльза Моранте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Насколько мне известно, описанный выше субботний ужин был единственной его встречей с товарищами по работе вне завода. Тут нужно заметить, что Давиде, необщительный по характеру, становился в компании рабочих еще более застенчивым и неразговорчивым, и тем больше, чем меньше он этого желал. Он хотел бы заводить с ними разговоры в раздевалке, догнать за воротами завода, обнять их, сказать все то, что он для них приготовил, но губы едва выдавливали «здравствуйте» и «до свидания». Хотя никто на заводе не знал его настоящего имени и происхождения, Давиде видел, что рабочие относятся к нему как к чужаку. Он, со своей стороны, чувствовал себя по отношению к ним не только чужим, но и виноватым, потому что для него работа на заводе была всего лишь коротким экспериментом, блажью интеллектуала, тогда как для них это была их жизнь — завтра, и послезавтра, и через десять лет: цех, грохот, конвейер, детали, нахлобучки от бригадира, страх перед увольнением… и так до конца, до болезни и до старости, когда их выбросят вон как ни к чему не пригодную ветошь. Они, такие же полноценные телом и душой люди, как и он, были рождены для подобной жизни! Люди, то есть избранный сосуд сознания, как и он! Чтобы не чувствовать на себе гнет подобной несправедливости, Давиде считал единственно возможным выходом стать рабочим, как они, на всю жизнь. Тогда он мог бы называть их братьями, по крайней мере без угрызений совести. В какие-то моменты он действительно принимал такое решение, но потом вспоминал о счастье, взывавшем к нему из тысяч открытых окон: как же так? ты отворачиваешься от меня?! А Давиде был, как уже говорилось, приверженцем идеи счастья, в котором, считал он, заключается сам смысл человеческой жизни, и хотя в тот момент его личная судьба предвещала быть неблагоприятной и даже опасной, опасность не имела над ним никакой власти. Суть счастья Давиде Сегре выражалась в четырех словах: ему было восемнадцать лет.
Между тем, он относился к своему эксперименту на заводе чрезвычайно серьезно. Он считал, что ему не хватало прежде всего опыта и навыков. Чтобы приобрести их, он работал не только в свою смену, но и сверхурочно, включая воскресенье: он боялся перерывов в работе. И хотя каждый вечер его тошнило, он худел день ото дня и становился все более нервным, Давиде был уверен, что выдержит: ведь настроение зависит от силы воли! Что он, слабее других рабочих?! Среди них были и пятидесятилетние, и подростки чахоточного вида, и женщины… Он был здоров и крепок, даже побеждал на спортивных соревнованиях, немногие могли помериться с ним силой. Поэтому необходимость выдержать физически, по крайней мере до установленного им срока (до лета, а теперь — февраль), являлась для него не только долгом, но и делом чести. Однако именно физические силы его и подвели. Это случилось на третьей неделе, в понедельник. В субботу работа у него не ладилась: Давиде сделал очень много брака (он отвлекся, испытав внезапный приступ ревности по поводу одной знакомой девушки из Мантуи). Бригадир, новенький, назвал его среди прочего «бездельником» и «швалью» и еще как-то (слова не очень понятные, но, по-видимому, ругательства). Вечером он не стал ужинать, но тем не менее его вытошнило сильнее, чем в другие вечера, вытошнило какой-то серой жидкостью, сажей, пылью и чуть ли не опилками и стружками! Потом он не мог заснуть, его мучил все тот же зуд, голову опять сжали тиски, а в голове вместо мыслей — болты, гайки, детали, болты, гайки… Вдруг его, как кнутом, обожгла ужасная мысль: пока люди, даже и один человек на земле, обречены на такое существование, говорить о свободе, о красоте, о революции — лицемерие. Подобная мысль была для него страшней привидений и дьявола, если бы он прислушался к ней, это означало бы конец его Идеи и, значит, всякой надежды.
На следующий день, в воскресенье, его лихорадило, он проспал почти до вечера. Ему что-то снилось, он не помнил, что точно, но это были, несомненно, счастливые сны, потому что после них осталось ощущение выздоровления и одновременно сильной слабости, как после болезни. Вчерашняя мысль, которая накануне казалась ему такой ужасной, теперь содержала в себе надежду и стимул: «Именно перед лицом неприемлемости человеческих мучений, — говорил он себе, — нужно полностью положиться на Идею. Только она, действуя таинственным, чудесным образом, сможет освободить землю от чудовищ абсурда». Вечером, как обычно, он завел часы и на следующее утро встал, испытывая лихорадочную потребность бежать на завод. Но в тот момент, когда он выходил из дома, Давиде как бы увидел себя со стороны — спешащим на смену, стоящим у станка, — и он почувствовал, как роковые тиски с гулом опустились ему на голову и так сильно ее сжали, что он остановился на лестнице, как будто парализованный. У него закружилась голова, в глазах сверкало, в ушах свистело. Всем его существом овладела непреодолимая жажда действий, которую он должен был бы заглушить не только потому, что действия эти противоречили его нынешним целям и в какой-то степени самой Идее, но и потому, что они были неуместными и тактически ошибочными; в данной политико-социальной обстановке даже такой человек, как Бакунин (а он вовсе не был противником насилия), с презрением отверг бы их. Тем не менее задуманное им было единственно возможным способом в то утро заставить двигаться его ноги и вызвать в теле дрожь если не счастья, то веселья. Это все были вариации на одну тему: ударить бригадира, который назвал его бездельником, вскочить на станок, размахивая какой-нибудь черно-красно-белой тряпкой и, распевая «Интернационал», крикнуть рабочим: «Остановитесь!» — так громко, чтобы перекричать всегдашний грохот цеха, и крикнуть еще громче: «Бегите отсюда! Разрушайте все, что видите! Поджигайте заводы! Убивайте машины! Пляшите в хороводе, окружив хозяев!» Разумеется, в душе Давиде был готов сопротивляться этим рискованным порывам с помощью воли, но твердое, почти физическое убеждение, почти вопль утробы говорил ему, что никакая воля не справится с другим позывом — позывом к тошноте! В общем, он чувствовал, что едва встанет на свое рабочее место и начнет обрабатывать детали, отрекаясь от прочих побуждений, проклятая тошнота, которая раньше мучила его по вечерам, захлестнет его тут, у станка, среди бела дня, опозорив перед лицом других рабочих.
Однако он не хотел сдаваться, решив все-таки идти на завод, как обычно. Но из всей длинной лестницы подъезда (шесть этажей) ему не удалось спуститься и на несколько ступенек! Перспектива вскоре оказаться в цехе парализовала ему ноги. Воля требовала идти туда, а ноги отказывались. (Как он потом объяснил Нино, это был паралич несчастья. В любом реальном действии, даже трудном и опасном, естественным является движение. Но перед лицом неестественной нереальности — полной, однообразной, изнурительной, тупой, непоправимой — даже звезды, говорил Давиде, прекратили бы двигаться…). Так рабочая жизнь Давида Сегре, которая по его замыслам должна была длиться минимум пять-шесть месяцев (максимум — всю жизнь!), бесславно завершилась через девятнадцать дней! К счастью, его Идея от этого не погибла, она вышла из испытания озаренной и укрепившейся, как он и надеялся. Однако нельзя отрицать, что его эксперимент, по крайней мере с физической точки зрения, потерпел фиаско. Впоследствии Давиде, встречая рабочих, краснел и чувствовал себя виноватым. Он становился неразговорчивым, замыкался и молчал.
«Конечно, — говорил Нино, — с тех пор Давиде изменился, в то время он был еще слишком избалован жизнью…» Но тем не менее его нынешнее намерение повторить провалившийся в прошлом эксперимент смешило Нино, как детский каприз. Однако он всегда отзывался о своем товарище с величайшим уважением: с первых дней их совместной жизни в Кастелли он считал его не только героем, но и философом, предназначенным природой для какого-нибудь славного дела, — в общем, великим со всех точек зрения.
Некоторые из нынешних писем Давиде из Мантуи были написаны прекрасным литературным языком. В них он пространно рассуждал о разных ученых проблемах: искусстве, философии, истории. Нино демонстрировал их с гордостью, хотя, конечно, читая, пропускал половину. Другие же были сумбурными и путаными, написанными крупным, кривым, почти непонятным почерком. Давиде сообщал, что ему в Мантуе приходится туго, что, по-видимому, он попал в ловушку.
В конце августа он написал, что самое большее недели через две приедет в Рим.
4
Пятнадцатого августа, когда Давиде был еще на Севере, в Мантуе, у нас в Риме, в районе Портуенсе, было совершено преступление: Сантину, старую проститутку, убил ее сутенер. Сам он через несколько часов явился в полицию с повинной.
Давиде этого не знал, никто не сообщил ему об убийстве (его давние встречи с ней проходили тайно), а газет он в ту пору не читал. Возможно, впрочем, что пресса на Севере об этом и не писала. Новость появилась в римских газетах; были опубликованы фотографии убитой и убийцы. Фото Сантины было старое, и хотя она казалась там моложе и полнее, менее некрасивой, чем теперь, уже тогда на ее лице читалась та покорность животного, ведомого на бойню, которая теперь казалась знаком судьбы. Фото убийцы было сделано в квестуре в момент ареста, однако и он казался на нем моложе своих лет: ему было тридцать два года, а казалось — лет на десять меньше. Смуглый, небритый, несмотря на праздничный день, с узким лбом и глазами бешеной собаки, он был воплощением того, о ком говорят: «По нему тюрьма плачет». Лицо его не выражало никаких особых эмоций; казалось, на своем немом, вялом языке фотография говорила: «Вот я какой. Я сам пришел. Не вы меня взяли. Смотрите на меня, смотрите, я-то все равно вас не вижу!»