Том 1. Пруд - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В сердце ломали.
Вдруг из переулка камнем пересек дорогу весь запыхавшийся оборванец.
Прижимая руку к груди, он летел, как ошпаренная собака.
С его обезображенного лица рвались глаза…
Видел Николай, как выворачивались глаза от нестерпимого ужаса и перекипали в каком-то черном огне неминуемой смерти и рвались от нее.
А за ним озверелая шакалья толпа с гиканьем:
— Держи его! держи его! держи!
К конке прицепили лошадей, и мальчики-форейторы, подпрыгивая, махали длинными рукавами, будто обрубками крыльев, и свистели, травили, а лошади из сил выбивались, и не могли тронуться.
Толпа запрудила всю улицу, все проходы; лезли, давили друг друга.
И заливался, как безумный, истерически-надорванным хохотом заливался колокольчик.
И кондуктор, сморща желтое лицо и наседая грудью, вертел тормоз и сам заливался мелким гаденьким смехом.
А небо ярко-синее над пестрой толпой куталось в блестящую сетку весеннего солнца и не летело, а спускалось ниже, все ниже.
Он мог бы достать его…
— Держи его! держи его! держи!
Едва переводил дух.
Уж ноги подкашивались, сох рот.
«Дом братьев Огорелышевых», — метко стрельнуло прямо в глаза.
Прямо повернул в калитку.
Спустился к белому дому.
Рванул за бронзовую пасть-колокольчик.
Слышал, как прокричал звонок за дубовой крепкой дверью.
Кузьма — белый дворник — дверь открыл.
— Не принимают, — резко сказал, оглянув посетителя, и вдруг просиял от восторга: — Микалай Елисеевич, неужто это вы? к дяденьке навестить?
— Дома?
— Дома-с, дома-с, пожалуйте… А у нас, Микалай Елисеевич, Степан помер. Песню-то еще играть заставляли: Сто усов, сто… хи! хи! и дяденька-то хворые стали, бывалочи летают… Пойти доложить.
Николай ходил по коридору. Пахло цветами.
Сто усов —Сто носов…
Скрипело перо в конторе, и на разные лады выигрывали счеты этот дурацкий припев.
На матовом стекле двери красовалась, как прежде, черная лепная надпись: «чортора», переделанная когда-то еще в детстве из «конторы».
Заглянул в библиотеку.
Завешенные зелеными шторами стояли огромные полки и шкапы, битком набитые книгами.
Отдернул занавеску.
— Держи-держи! — захрипели вдруг старые часы.
— Пожалуйте, — Кузьма осклаблялся, — сердитые они, ужасть!
Медленно поднимался Николай по лестнице, так медленно, словно кто-то тянул его за ноги со ступенек вниз к двери, из дому. Задевал прутья ковра, цеплялся за перила.
— Цепочки-то на лампах не золотые, — подумал, — а медные, и цена им грош…
Сто усов —Сто носов…
Пахло цветами.
Живые цветы, как около покойника, высматривали из залы гробом.
Запах мутил.
Забилось сердце.
Будто пробудился, — не понимал, как попал в дом, зачем пришел, — повернул назад. И опять очумел.
Медленно, так медленно, но упорно снова поднимался по лестнице.
Дернул за ручку двери… И вдруг приподнялся на цыпочки, оробел, как в детстве.
— Можно? — спросил Николай упавшим хриплым голосом.
Но ответа не было.
Помолчал и опять:.
— Можно? — зуб на зуб не попадал.
Но ответа не было.
— Можно? — повторил в третий раз и резко, грубо толкнул дверь.
Старик сидел, как всегда, у письменного стола, высоко по-американски задрав на стол ноги.
Покосился из-под пенсне на гостя.
Николай твердо приближался; видел одно: эту морщинистую желтоватую кожу на шее, и как вдруг мускул задергался под воротником сорочки: старик узнал его.
— Тебе чего? — взвизгнул старик, как ощетинившаяся кошка.
И этот визг остановил Николая, и они смотрели друг на друга напряженно и молча.
Старик забеспокоился, рука, как мышь, проворно скользнула к звонку.
— Вот эта… фотография! — Николай вытащил из кармана ту самую, которую захватил с собой: пруд в зимний инеевый пол день, и, сунув ее старику, задрожал весь…
Прямо перед глазами тянулся двор, а поверх нагих деревьев вкруг белого пруда торчала черная облупленная труба.
И защемило на сердце, будто все эти черные кирпичи на сердце рухнули.
Старик внимательно рассматривал фотографию.
И защемило на сердце от острейшей скорби: все нити сердца расщепились и заострились, и стало оно кровавым ежом.
Дрожь ударила в плечи, — задрожали поджилки — и мигом приподняло с земли… приподняло и ударило…
Николай бросился на старика, схватился руками за его шею и стал душить.
Чувствовал, как руки, коснувшись чего-то отвратительного и живого, его тяжелые руки упали… и резали, мяли какое-то мясо, ломали какой-то упорный металлический стержень, какой-то костлявый хрящ… какой-то…
Будто в этом стержне, в этом хряще, — надо сломать его, надо сломать его! — вся боль и скорбь хоронились: и эти нагие деревья больше не покроются листьями, и этот белый пруд никогда не оттает и седой теплый дым не поднимется из черных труб.
Надо сломать его! надо сломать его!.. — и мир кончится в боли, в скрежете, в тоске кромешной, во тьме… беспросветно…
Беспросветно!
Николай навалился всей грудью и давил задохнувшееся.
Старик, изогнув по-птичьи непомерно длинную шею, смотрел куда-то под крутой запрокинутый лоб, — и сладкая толстая слюна с кровью медленно ползла из разинутого прокопченного табаком рта.
Кто-то не спеша прошел мимо двери, и шаги шмыгали спокойно, равнодушно, и ничему не удивляясь.
Николай высвободил руки.
Где-то внизу тревожно прокричал звонок.
— Держи, — сказал кто-то раздельно, будто в рупор с того света.
Николай медленно вышел, не оглянулся.
Пахло цветами.
Прошел всю лестницу и коридор.
В прихожей ни души не было, в конторе было тихо, будто все вымерли: счеты не щелкали.
Вышел на волю.
Тихо обогнул дом, стал подыматься к воротам.
Какой-то господин в драповом пальто с белым узелком под мышкой мешкал у калитки, будто дожидаясь Николая.
Николай замедлил.
Этот господин нарочно остановился, — решил вдруг, и охватила его лютая ненависть к этому господину.
Прибавил шагу, нагнал у калитки, грубо толкнул плечом, и, смакуя наслаждение, оглянулся: птичьи тонкие губы незнакомого насмешливо улыбались.
Минута — и Николай бросился бы и задушил этого негодяя.
Но что-то опало на сердце, какая-то непреоборимая лень вливалась в тело.
Едва передвигал ноги.
И шел так, ослабевая, с остановившимся взглядом куда-то туда за дома, за фабрики, где можно было бы лечь и заснуть крепко-крепко.
Слышал сзади себя шаги, знал, что тот господин идет за ним, не спуская глаз, следит за ним, но обернуться силы не было.
— Monsieur! Monsieur! — покликал провожатый, и тенористо-прожженный его голос, как крючок, зацепил Николая.
Николай на минуту приостановился.
— Очень прошу извинить меня, monsieur, — господин изысканно приподнял шляпу, — моя фамилия Плямка, я — сотрудник «Совести», общий знакомый Хоботов говорил мне о вас… pardon! вы очень слабы, — Плямка бесцеремонно взял Николая под руку.
И они пошли рядом.
— Что вам от меня надо? — спросил Николай, болезненно кривя рот от чего-то такого, что, держа его, будто на крючке, начинало колоть острием, входить во что-то живое, глубоко в сердце.
— Вам, конечно, известно, — помедлив, начал господин, что не так давно убили князя…
— Удушили?
— Нет-с, что вы, убили… такую птицу руками взять невозможно, это не старик, которого комар затопчет.
— Ну?
— Я вас поджидал целое утро, monsieur, я имею вам кое-что сказать… вы, кажется, знавали Катинова? — Плямка прищурился.
— Знал.
— Катинов убил князя…
— Катинов?
— Да, он убил князя… и сегодня его казнить будут…
Шли молча.
Шли по каким-то незнакомым улицам чрез проходные дворы, напрямик…
— Сначала выбор пал на вашего дядюшку, monsieur, потом решили оставить его в покое: не стоит марать рук; раньше это имело бы смысл, но теперь… ваш братец и тот поважнее.
Острие все глубже вкалывалось в сердце.
Плямка продолжал:
— Лично я ценю только крупное; знаете, разбить, например, такую какую-нибудь голову, как князя, чикнуть такого человека, от которого не продохнешь… В древности пророки огонь с Неба низводили на царей… слышите, ну, мы измельчали, нас на это не хватит, огня нам не свести… для таких вещей надобна великая вера… а у нас червячки…
— Кто?
— Да, червячки крохотные, блудливые: в какую-нибудь минуту их миллиарды, так и кишат… беспросветно…
— Беспросветно!
— Беспросветно.
Вдруг ударили в монастыре в большой колокол, помолчали и опять ударили и опять ударили…