Том 1. Пруд - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Снял фотографию «Пруда»: пруд изображен был зимним полднем; за деревьями едва виделся дом, все в инее, ледоколы ушли в трактир, покинув лошадей, к мордам привешены мешки с овсом, и сани с наколотым льдом; по льду следы…
Пошарил в шкафу, — пальцы бегали между книг, книги валились, — остановился на полотенце. Мать вышивала. Крестиком красной ниткой тянулся ряд взъерошенных петухов.
У матери в спальне висело. Положил в карман полотенце.
Где, где, где она?
— Мартын Задека — Мартын Задека… — ходили часы внизу у хозяев.
По лестнице кто-то шлепал.
XXI
Поезд опоздал.
И вез извозчик утомительно долго.
А хотелось Николаю как можно скорее.
Шли дома и церкви, шли, встречая и провожая, как вереница кладбищ с стертыми и еще живыми надписями на крестах и памятниках.
И сумрак, сливая крыши, растягивал их в один огромный пасмурный катафалк.
Падал снег.
Она, невидимая и горячая, обнимала крепко-крепко и сыпала под ноги талый снег… не весенние травинки, а синие гвоздики от своего дома.
И наперекор неукротимому шепоту, что по капле вливался и возмущал его душу, наперекор невнятной тревоге, что собиралась где-то под сердцем, и в беде, что следила из-за каждого угла, из каждых ворот, — рвалось что-то уцепиться за железно-стойкое и карабкаться.
— Не все еще пропало, — плыли, как плывет воск, воркуньи мысли — глупые ручные птицы вкруг стынущего трупа.
И огнистая полоска крови волной завивалась под сердцем.
Будто кружились красно-осенние листья, и неслись — уносились пушистые хлопья, усыпая и погребая.
А горячие руки все сильней и сильней прижимали, и огнистая полоса крови рвалась к какой-то жизни, завивая волной и творя ад.
Увидел Николай Грузинскую церковь, старую, все ту же, только купол как будто позолотили.
— Прийти, как прежде, — подумал, — стать на клирос…
— Не поможет…
— «Дом Бр. Огорелышевых».
Николай чуть не вскрикнул, привскочил весь.
Острою горечью облилось сердце и, с болью всколыхнувшись, крепко впилось в грудь.
Оно было как засыхающий комок крови, и жизнь его, изнывая, цеплялась из темной пропасти за паутинную лестницу.
— Скорей погоняй! — закричал вдруг.
Но извозчик, как ни стегал лошадь, едва двигался. Уж фонари зажигали, когда, наконец, подъехал к дому, где жил Евгений.
На самом пороге охватил его страх: ну как, подумал, и тут не примут.
Так уж загнали, легли клеймом все эти камни-дни.
Минуту стоял столбом, прежде чем решился позвонить…
Застал Евгения.
Пристально всматривался Николай в лицо брата и одно видел: страшную тяжесть, она нависала на плечи и давила и не давала выбраться.
А тот суетился: не ожидал гостя.
— Тебе двадцать шесть? — спрашивал, не веря себе, Николай, поражаясь переменой.
— В июне двадцать семь будет, — отвечал Евгений.
— А помнишь, мы вот такие были, помнишь…
Показывали ребеночка.
Эрих с очками на лбу колясочку вывезла.
Светились милые чистые глазки на этого измученного, исхудалого, которого называли дядей, а губки оттопыривались и улыбались, как улыбаются только дети, для которых страшное совсем не страшно.
— Дя-дя… Дя-дя… бле… бле…
Брал Николай его на руки, делал козу и сороку, животик грел… хотел бы ему всю душу передать…
А на сердце была боль и тоска.
Уселись за самовар.
Евгений рассказывал, как с того самого дня жизнь проклятым пауком путала, пришибала, придавливала, кровь пила.
— Ну, а сам-то как? — перебил Николай.
— По-прежнему, ни слова ладом, одна ругань… для острастки.
— А ты?
— Да с ним уж и Александр говорил, а он все свое… я — ничего.
— Ничего! — и показалось Николаю, будто хлестнул его кто-то больно по спине, и от боли весело стало.
— Садись, — остановил Евгений, — еще уронишь чего.
— Ха, ха, ха, — заливался Николай надорванным смехом, — ты только подумай: один негодяев усмиряет, другой благотворительствует, третий «дьявол — сатана рогатая», — городом правит, и все благочестием своим…
Вдруг осел.
— Везде так…
Молчали.
Зажгли лампу. Закуску поставили.
Стало будто теплее, все до мелочей такое родное глянуло прямо в глаза.
Раскрылось сердце.
Он не позволит, не позволит так издеваться над братом…
— Прометей в пруду утонул, — сказал Евгений, — а на другой день, стоя, выплыл… раздуло — страсть, ходили с Алексеем Алексеевичем смотреть… Наш дом ломают, а весной и пруд засыплют.
— Ломают? — переспросил Николай.
— Да, после пожара почернел весь дом, обуглился, стал рассыпаться, ну и решили сломать, выстроить новый — бесплатные квартиры и поселить туда…
— Нас?
В эту минуту, надсаживаясь, задребезжал звонок. Шумно вошли Петр и Алексей Алексеевич, набросились на Николая.
— Удрал? — ловко!
— А нас словно гонит что-то, едва дух переводим.
— Тише!
— Ну, как ты, как?
Говорили все сразу, долго не могли успокоиться. Смотрел Николай то на того, то на другого. Боже мой, как все изменились!
Стыдно стало, за себя стыдно. Он прочитал во всех этих глазах нужду, сиротство и бесконечную горечь.
Подали водку. И опять зашумели, даже Бобик проснулся.
— Понимаешь, — говорил Петр, — сезон кончается, а места настоящего нет, а впрочем, что место… Придет весна, уйду из этого проклятого города…
Пустились в воспоминания.
— О. Глеба на покой уволили… в затворе теперь, и принимать никого не велено. Твою эпитафию отобрали, «Каиафа», должно быть, у себя поставил… в киот.
— Ха, ха…
— Сломали качели.
— Сломали! — все, все сломают, — ударил Петр кулаком об стол.
— Ребята! — крикнул Евгений, обставляя стол бутылками, — не заплачу я этому мерзавцу-хозяину, не корми вперед холодом…
Николай рассказывал о себе и о тех людях, с которыми жил.
— Да разве могут они понять, — заговорил, горячась, Алексей Алексеевич, — глубокую и страшную душу человеческую и ее хор голосов. Они скользят по поверхности. Мечтают устроить жизнь лучше и свободнее. Это внешнее когда-нибудь возьмется. Но что из того? — душа костенеет. И нельзя освободить невольную душу.
— Нет, нет, — вмешался Петр, — я давно по театрам таскаюсь, скоро себе все нутро надорву, и везде одно и то же, вот в прошлом году поступил к приятелю, милей он милого, а то, что ты жрать хочешь и не жрамши играть не можешь, этого он никогда не поймет… не заметит, некогда ему, понимаешь… И сидишь так ночью после спектакля и думаешь, как это он там у себя ест, непременно почему-то думаешь, что ест, и кишки у тебя все переворачиваются, а от холода и тупой злобы дрожь трясет…
— Это верно, — перебил Николай, — но главное тут не борьба, не свобода, а во имя чего борются..? Во имя чего борьба ведется?
— Хочешь, я сию минуту, — наступал Петр, — хочешь, я влезу на шкап и оттуда вниз головой — и не расшибусь.
Возвратились к Глебу.
Вспоминали проделки и те минуты, какие неизгладимо пережили с ним.
— Зачем мы живем, куда идем… — говорил Алексей Алексеевич. — В сутолке и беготне мы не слышим этот ужасный хор, до нас долетает только команда: пей, ешь, пляши, плачь, дерись, дери… Но разве это все?
— Слышал я в тюрьме, а потом еще раз, когда все сердце искусано было… И встречал простых людей, трясла их жизнь, и они слышали… Ну, а уж эти господа… просвещенные…
— Да провалится вся земля с ее утробой! — надсаживался Петр, влезая на шкап.
Евгений сидел молчаливый и грустный.
— Ха, ха, ха! — заливался Николай надорванным смехом, — значит — пей, ешь!
Чувствовал, что трясет всего, чувствовал, где-то в сердце ломают что-то…
Алексей Алексеевич уселся за рояль, и стал играть свои новые произведения.
Слушал Николай, не проронив ни одной фразы.
Ложились звуки на сердце, и был костер звуков.
XXII
Когда задули свет, и все повалились, и сон плотно сомкнул отяжелевшие веки, представилось Николаю, будто снова играет кто-то.
Чья-то невидимая рука коснулась клавишей, и зазвучал первый такой горький, полный отчаяния, безысходный аккорд:
Anima sola…Anima sola…[36]
И встала Она перед ним одинокая, пела свою одинокую песню…
Алкал и не накормили меня,
жаждал и не напоили меня,
в темнице был и не посетили меня,
странен был и не приютили меня…
И послышался вдруг трепет взвившихся крыльев — крик крыльев, и глянуло разорванное небо, и потонуло в ужасе метнувшихся отдаленных звезд…
Крылья…
Крылья уж о землю хлопались.
А из разбитого сердца, как из кометы, лился сноп крови: