Том 1. Пруд - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так-так, — услышал Николай часы внизу от хозяев.
И вспомнил дом не свой… ее.
Он мелькнул в высоких освещенных окнах. Вся в огнях елка пылает. Как яркая свечка.
И мечется, колеблется елка.
И вдруг стала искоркой и отодвинулась, и, отодвинувшись, превратилась в горящую кровинку, — и, став горящей кровинкой, поплыла и рассекла страшную даль, а все плыла и, кажется, приходила минута, когда должна уж была погаснуть, но жила и виделась, раздвигала новые дали, плыла.
Так парил над адом борьбы и терзаний и слез с единой возносящей в великую высь неугасимой тоской.
И падал в самое пекло, разбивал череп о крепкую стену и вновь оживал.
Нищий.
Нищий… потому что ни вечности, ни божественности не дано ему.
А вся тоска, вся жажда — стать Им, Царем над царями Вездесущим, Всенаполняющим.
И прошел мечом сквозь его душу тот образ, что возжег Эту безумную мечту.
Второй звон зазвонили.
И мысли, прожженные тоской, отточенные мысли переломились и рухнули, и плакали где-то тут-тут.
Прислонился к печке. Откуда-то из углов из подполья шло бормотанье.
Напрягался… все, все тянулось понять этот шум. Кто это, что это бормочет?
А оно ползло, сновало, тоненькими-тоненькими голосками пело, подлетало, дразнило, жалило…
Вдруг острой судорогой передернуло лицо: кто-то будто холодными пальцами провел по спине.
И никому ты не нужен, и никому нет дела до тебя, слышишь: нет! нет! — стонали в клубок спутанные мысли — и ты умрешь так же, как умирает собака… умирает без крова, без любящей заботливой руки…
Нет, ты хуже умрешь, потому что о тебе и вспоминать-то будут по-собачьи…
А почему? почему? — сдавило горло.
А потому, что ты — сам…
Улыбнулся.
Мошкара ты, мошкара!
И всегда-то вывернешься, под любую кровлю спрячешься, лишь бы не нашли тебя, лишь бы сам не нашел себя…
— Ну что мне делать? — простонал бессильно.
Будет изо дня в день, — заговорило что-то, — будет ночь и день ускользать земля с тобой, с твоим трупом по безмерным пространствам, будут матери детей рождать и пойдут, разбредутся дети по всем ветрам…
И те, которые заревом пройдут по земле, и те, которые туманом наполнят дали, они ринутся в бездонную высь, напоят мир своим горячим сердцем…
И вот один за другим покроют всю землю до последнего уголка.
Поколенье за поколеньем. Кишит, давит друг друга, а кто-то от хохота трясется над этой толкотней и глупостью и горем, над тем, что проползает в сердце грехом и над умом и сердцем…
А кто-то тяжкой скорбью перевивает свое великое сердце скорбь с каждым летом горше, — ждет…
И солнце померкнет, звезды чернее ночи выглянут с черного неба.
А из очей их заструится алый свет — кровь детей — кровь мучеников — кровь всех, кто одиноко, забившись в четыре стены, им, этим стенам, свою скорбь отдает, глухим исповедается, бьется безответно, молит безответно…
И настанет то, чего так ждали…
А те желания, что затирались и замирали, развернутся своим цветом, и ты восстанешь и пойдешь по земле и будет тебе, будто во сне: все отдаленности приблизятся, а близь уйдет в бесконечность и предстанут сонмы существ, жизней, и знаний, и раскроется… око Бога, Бога проникающего всякую тварь, Бога надкрестного.
Царю НебесныйУтешителю, Душе истины,Иже везде сый и вся исполняя,Сокровище благих и жизни Подателю,Прииди и вселися в ныИ очисти ны от всякия скверныИ спаси, Блаже, души наша.
Застыл Николай, не смел оглянуться: сзади себя чувствовал, будто стоял кто-то и дышал иссушающим холодом.
— Я спасу!
Измученная голова с гулом половодья упала на грудь.
Повертелся-повертелся в черноте и дыме, — пригреваться стал.
И представилось Николаю, будто совсем он маленький. Вскакивает он с горячей постели, накидывает на плечики одеяло, да и к окошку.
А в окне чуть маленький светик.
И, кутаясь в одеяло, он таращит глазенки:
— Когда ж это волки со звездой пойдут путешествовать?
А по пруду дядя Алексей идет и так медленно, едва передвигает ноги… и сам такой мохнатый, как волк…
Дева днесь Пресуществленного рождает,И земля вертеп Неприступному приносит…
XX
Зима увядала
Дороги желтели; почерневшие дома, оттаивая, болезненно и тяжко вглядывались в улицы.
Стены комнаты казались стенами башни, и так хотелось сдвинуть всю эту каменную, навалившуюся груду…
Будто сидят вкруг большого стола пустого и темного, собрались и ждут… вот распахнется дверь и придет кто-то, желанный такой, — и выведет вон, в поле…
Целина голубеет.
Дымится малиново-морозное солнце.
А наутро жесткий молчаливый снег, и опять серый след, и небо черное…
Темные думы собирались и висели клоками затвердевших туч.
У полузамерзшего окна просидел Николай в сумеречные медленные дни, как приговоренный, день казни которого откладывается.
Безрассветность глушила все звуки и гнетом ложилась.
Рассвет вспоминался…
Так однажды без ночлега один он бродил по незнакомым улицам чужого города…
Надвигалась грозная ночь.
Одичавшие горы синели, и вершины их выли, выдыхая серебристые стрелы.
А острый, поспешный дождь колосил виноградник.
И вдруг с треском тысячи разрываемых шелков разорвалось небо, и улыбнулось, будто розовое лицо ребенка… нет, больше… он счастлив был, он любил, и его любили…
А теперь нечего ждать было…
И когда смеркалось, выходил Николай на улицу и ходил без цели, не глядя.
Ползла эта дорога бесконечная…
Бесконечная.
И так же медленно он возвращался домой, затаив в себе какое-то тяжкое оскорбление, и клевал и ненавидел себя.
Обломки воспоминаний, обломки мыслей — острые и такие горькие…
Эх, не вспоминать бы!
Кто-то обухом ударял по темени, а не убивал.
И до глубокой ночи жил он в темноте, жил медленно, — тянулось время, будто в часах какой-то гад гнездо себе свил, плодился там и гадил, — засорял механизм.
Разверзалась перед ним беспредельная пропасть, а он, как птица, вился в тяжелой туче, и эта безнадежность хватала и тащила его за крылья в муку, и не было сил вырваться…
Теперь, когда зима увядала, и в нем увядало что-то, а другое росло и тянуло… куда?
Был Николай на вокзале.
Эта машина, эти рвущиеся паровозы неумолимо свистели, и свистки, скрываясь и дразня, звали… куда?
Все тут припомнилось…
Как Таня уезжала, как он насильно обнял ее, и поцелуй этот был такой страшный, как к дорогому трупу, что никогда не восстанет.
Огоньки последнего вагона потухали, и виделись другие огоньки… и платформа опустела, а виделись огоньки.
И когда капля за каплей собралось все бывшее и ледяной корой сдавило сердце, так больно захотелось остановить время и вернуть… он не так бы сделал…
Но колокол, закричавший вдруг, придавил сердце.
— Совсем, совсем я чужой ей.
Огоньки последнего вагона потухали… люди бежали, догоняли кого-то…
— Совсем, совсем я чужой ей, — твердил всю дорогу, возвращаясь с вокзала, и ночью до рассвета, пока чья-то железная ладонь не прихлопнула веки.
* * *С болью продрал Николай глаза.
Золотое, последнее зимнее утро горело.
Страшно было вспомнить все до конца, слишком уж ярко, есть такие вещи, которые самой, самой глубью души не могут сказаться…
Снилось ему, будто вошел царь Соломон и Мартын Задека, точно такие, как в гадальниках пишутся, и подает ему будто Задека замуслеванный вощаной катушек, который над кружками надо подбрасывать, чтобы по числу судьбу узнать, подает ему этот шарик, не шарик, а глобус, и не глобус… голову… чью голову?
Вскочил, дрожал весь.
Не держался на ногах. И был каким-то квёлым и желтоватым.
Чувствовал все свое тело, а руки как какую обузу.
— Куда она уехала? где она? как живет, смогла ли жить? — словно впервые ударил по сердцу этот неотвязчивый вопрос, и в сердце зашевелилось что-то, решилось что-то, решилось бесповоротно.
Забыл боль, забыл немоготу.
Оделся. Попросил чаю.
И когда Аграфена принесла чаю, забыл о чае.
Стал собираться.
Он не знал, как все это выйдет, знал одно — уйдет непременно.
Все равно, терять больше нечего.
Бережно завернул в узелок маленького фарфорового медведя — единственную игрушку, какая в детстве была: отец накануне смерти подарил. Никогда не расставался он с этим «Медведюшкой» и теперь не забыл.
Снял фотографию «Пруда»: пруд изображен был зимним полднем; за деревьями едва виделся дом, все в инее, ледоколы ушли в трактир, покинув лошадей, к мордам привешены мешки с овсом, и сани с наколотым льдом; по льду следы…