Том 1. Пруд - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, червячки крохотные, блудливые: в какую-нибудь минуту их миллиарды, так и кишат… беспросветно…
— Беспросветно!
— Беспросветно.
Вдруг ударили в монастыре в большой колокол, помолчали и опять ударили и опять ударили…
Заныло сердце.
Словно рассеялась какая-то густая мгла, и предстал день, но день, о котором подумать страшно, последний день… светопреставление.
Кругом накрик кричали, неугомонно шумели, немилосердно стучали — и каждый звук был отдельным, каждый звук выходил, как в рупоре, с того света.
Ныло сердце, оно гнало бежать, бежать, вернуться, поправить, спасти.
Куда бежать? куда вернуться? что поправить? кого спасти?
— Поздно.
Николай рванулся из этих клещей — железной руки провожатого Плямки.
Мимо мчался легковой извозчик, подхлестывал лошадь.
Вырвался, бросился за ним.
Летел, сломя голову.
Уж настигал извозчика, хватался за спинку санок, заносил ногу…
А тот с остервенением гнал и хлестал лошадь, и был далеко…
И снова ударили в Андрониеве.
И звон пел великой скорбью, похоронный, — рвались звоны от давивших слез… колокола перезванивали…
Наг был и не одели меня,в темнице был и не посетили меня,жаждал и не напоили меня,странен был и не приютили меня…
Боже мой! Боже мой, для чего Ты меня оставил!
XXV
Вся монастырская площадь была битком набита.
Весть о кончине старца вмиг облетела весь город.
Валом валили.
Обступили ограду, будто осаждая вражескую крепость.
На стены лезли.
Красный огонек в белой башенке не светил уж больше.
С гиканьем, упиваясь, издевались над каменной огромной лягушкой-дьяволом, проклятым св. Андроником.
Топтали ее, плевали в налитые кровью печальные бельма, непотребство вали..
Монахи, как стража, охраняли вход: не велено было пускать в ограду.
И полицейские, конные и пешие, жандармы, солдаты глухой стеной застенили ворота.
А толпа росла и шумела, как на огромном пожаре, и выли, кликали, визжали бесноватые.
И под вырастающую тоску воя хотелось выть и ломаться, биться о землю и ползти, грызть камни, царапать лицо, кусать руки…
Николай, пробравшийся к самому входу, грудь о грудь с лошадьми и шашками, чувствовал вместе страшную пустоту; она залегла, как туча, между ним и шашками, между ним и лошадьми, между ним и всей этой толпой, и, сдавливаемый со всех сторон, вертелся он, как подколотый вьюн.
Слышал хлест бича за спиной, чувствовал страшные руки, которые, падая ему на плечи, готовы были сломать все кости, а не падал, — втирался, — несся, будто на крыльях.
И жгла жажда до неистовства, выворачивала все внутренности.
Хотел бы остановиться, хотел бы схватить чью-нибудь руку и держать бесконечно, хотел бы грохнуться оземь навсегда.
Но никого не было.
Не было живого лица.
Одна жуткая пустота.
И шарахались люди от него, как от последнего, от зачумленного.
— У-у! — вырвался отчаянный раскаленный вопль, и огненный язык палил все слова, и не было больше слов на языке.
Ворвался к Александру.
Александр на пороге стоял, торопился уходить куда-то.
— Куда ты?
Стояли молча, глядели друг на друга.
Ничего не видел, только эти глаза, которые знали его… — помнишь! помнишь! — и другие, притуманенные, темные.
Там внутри… живые… пели песню.
Песнь песней:
— Приди ко мне!
Вдруг Александр обнял брата и крепко-крепко поцеловал, будто прощался…
Кто-то взял Николая под руку и усадил в кресло.
Сидел в приемной.
Боялся пошевельнуться.
Сгущавшийся сумрак глаза застилал.
Зажигали лампы.
Огромный письмоводитель с бельмом на глазу муслил языком конверты, прихлопывал их широкой ладонью и что-то приговаривал.
И представилось Николаю, будто лежит он, как в детстве, под диваном, смотрит сквозь пустую звездочку, прожженную папиросой на оборке.
— Плямка… Плямка… Плямка…
Старая-престарая старушонка в белом чепце с подносом вошла.
Прасковья, нянька, сказала:
— А Митя умер, в Пруду потонул.
И плакала сморщенными, добрыми исхлестанными глазами. И опять:
— А когда вы были совсем маленькими, встретили мы на дворе дядюшку, а вы кулачки сжали…
— Хочешь, я сию минуту взлезу на шкап и оттуда вниз головой брошусь, хочешь? — услышал голос Петра.
— Пророки огонь низводили… ну а мы… червячки… старика и комар затопчет.
— Придет весна…
— Да жить-то мне незачем, батюшка, для чего мне жить?
— Плямка! Плямка! — затрещал телефон, и где-то на весь дом зазвонили и захлопали…
Хлопали дверьми и шумели.
И тихий сон, охвативший на миг, голос, прижавший к груди и возносивший на теплых руках по тихим ступеням, рассекся.
Николай вскочил, опрокинул кресло.
Трескотня и крик звонков иголкой кололи мозг.
Высовывалось из двери бритое лицо лакея, подозрительно оглядывало и скрывалось.
Письмоводитель на цыпочках вышел.
И Прасковьи не стало.
И настала страшная тишина, только где-то за дверью, за стеною, шаги, только шаги… взад и вперед… взад и вперед…
Да еще что-то…
Вдруг понял… Сейчас арестуют.
— Я уйду! — Николай бросился к окну, схватился за раму…
И тотчас посыпались стекла.
И стекла визжали, звенели… звонили…
.
Но кто-то стальной навалился и душил… звякали шпоры…
Звякали шпоры:
— Не уйдешь… не уйдешь…
XXVI
Пришла ночь звездная, шумно-весенняя.
А вкруг монастыря, как единая свеча, пылали свечи — не расходились; как половодье, шел народ, гудел.
Сбили полицейских, сбили лошадей, разогнали монахов, проломили чугунные двери…
Ужас и отчаяние кричало в крике бесноватых, и ужас шел чумой.
Они расползлись по кладбищу, унизали собой кресты, забирались в склепы, разрывали могилы, они — с закушенными от боли языками, в разодранных одеждах.
Запеленутое в схиму тело старца костенело, а прижатые к измученной груди руки просили:
— Прости им!
Какая-то женщина в венце развевающихся русых волос, полуобнаженная, билась о подножие катафалка и кричала:
— Глеб, Глеб, не мучь меня! Выйду, выйду… А куда я из тебя выйду?
А с кладбища через окна влетал-надрывался вопль:
— Не пойду, не пойду…
И кто-то темный, печальный, попирая лягушку у белой башенки старца, взвывал:
— Пропал я, пропал… Он мучит, сжигает меня! Выйду, выйду!
И тосковал в своем царстве.
Отчего ж не могу я молится Родному и Равному, но из царства иного?
Проклятие — царство мое, царство мое — одиноко. Люди и дети и звери мимо проходят, мимо проходят скор-чась, со страхом.
Я кинулся в волны, в волны земные.
Ты мне ответишь?..
Ты сохранила образ мой странный и зов в поцелуе?
И ушла с плачем глухим в смелом сердце.
Так в страсти, любви к страсти, любви прикасаясь, — Я отравляю.
Даже и тут одинок:
Слышу тоску и измену и холод в долгих и редких лобзаньях.
А сердце мое разрывалось.
Каменщики разобрали стену фамильного склепа Огорелышевых.
Улыбались черепа злорадной улыбкой — поджидали родного… сына и брата, звали на пир.
На пир из глуби оживающей земли ползли жирные белые черви, загребали мохнатыми цепкими ножками.
О. Иосиф-«блоха» лампадки чистил.
Пришла ночь звездная, шумно-весенняя.
Не расходились.
Как половодье, шел народ и гудел.
Запрудили весь двор черные люди.
И трещал ломкий лед на белом покинутом пруде, стонали гвозди под сапогами, притоптывался грунт разрушенного дома, где когда-то жили Финогеновы, и три длинных облупленных трубы с высовывающимися кирпичами торчали, как три креста — виселицы.
Подъезжали кареты к освещенному белому дому.
Опущенные белые шторы вздувались.
Лежал старик в высоком золотом гробе спокойный и тихий.
И был вокруг гомон, как на свадьбу.
Прыгал огонек в решетчатом окне высокой тюремной башни у Николая.
Длинная тень из окна по стене падала… А вдоль стены по тени, как часовые, шагали Петр, Евгений и Алексей Алексеевич.
Далеко от Камушка до сахарного завода и от Воронинского сада до Синички и от Синички через пустырь до Андрониева и от монастыря до красного острога и дальше до края света, напоенное кровью, разливалось жаркое зарево.
Тосковал Дьявол в своем царстве.
И кричал страх из слипающихся, отягченных сном людских глаз.