Живописец душ - Ильдефонсо Фальконес де Сьерра
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помощь Далмау обрел той же ночью, после попыток придумать новую модель изразца, которая удовлетворила бы запросам дона Мануэля. Тщетных попыток. Ничего не получалось, хотя Далмау подстегивал себя изрядными порциями водки; мысли его не отрывались от Эммы, тесно сплелись с бедой и печалью, которые источал весь ее облик, и творческая сила его оказалась погребена под тяжкой обидой девушки, запечатана, будто в коконе, чтобы больше не оскорблять ее: ведь в какой бы дали она ни существовала, ничего не зная о произведениях Далмау, это его преимущество по-прежнему причиняло боль. Он даже не стал ужинать, сразу направился в кафешантан, расположенный в недрах старой Барселоны, в одном из бесчисленных ее закоулков. Как во многих других притонах, там употребляли морфин, время от времени кто-нибудь выкуривал трубку опиума; также был в ходу героин, новый опиат, которым многие врачи рекомендовали лечить зависимость от морфина. Отсюда название, которое ему присвоила немецкая фармацевтическая фирма, его выпустившая на рынок: героин, средство, не приводящее к такой зависимости, как морфин, хотя Далмау слышал, что один наркотик попросту заменялся другим, не принося наркоманам никакого облегчения.
Морфин был не так распространен в Барселоне, как в Париже, Лондоне, Берлине или во многих крупных американских городах, но его употребляли настолько регулярно, что муниципальные медики в публикуемых сводках приводили статистику отравлений морфином. Сначала Далмау подумал было пойти в аптеку и купить пузырек; он знал, что фармацевты продают такие средства сравнительно дешево, но спохватился, что из-за своей неопытности в таких делах может ошибиться с дозой или неправильно сделать укол, тем самым причинив себе вред. Поэтому решил направиться в «Черное Небо»: там наверняка сидит Адольфо Лопес, поэт, пишущий стихи под диктовку морфина, погруженный в то безмятежное, побуждающее к творчеству состояние, к которому неоднократно предлагал приобщиться и художника Далмау.
Поэт причислял себя к модернистам; у него никогда не бывало денег, чтобы расплатиться за то, что он заказывал в кафешантане, хотя морфина всегда было в достатке. Вид его отчасти даже восхищал Далмау: длинные седые волосы, редкие и сальные; потертый сюртук, рубашка и галстук в жирных пятнах, неопределенного цвета; помятый, потерявший форму котелок.
– Сын мой, – вещал поэт, когда Далмау присаживался к столику, который тот неизменно занимал в углу, рядом с подмостками, – модернизм в литературе – это довольно просто: выбираешь кучку редких, звучных и непонятных слов, какими нормальные люди не пользуются, и сочетаешь их друг с другом. Вот, например, «хризолитовый»! Как тебе нравится «хризолитовый»? – (Далмау усмехнулся, будто услышал шутку.) – Так вот, ты говоришь о хризолитовости чего-то такого… Ну, всегда лучше приплести нечто, не имеющее цвета: ветер, к примеру. «Рокотал хризолитовый ветер…» – сочинил он на ходу. – Или приписываешь неодушевленным предметам качества, им совсем не подходящие: «В дворцах счастливой Аркадии, меж аркбутанов усталых…» – продекламировал он нараспев.
– В этом нет никакого смысла, – заметил Далмау.
– Эка важность! Все дело в эстетике. Вот чего мы взыскуем: красоты. Речь не о том, чтобы передавать идеи. Сегодня мы гонимся… – Поэт взмахнул рукой. – Гонимся за красотой… даже в смерти. Важно лишь одно: искусство. Искусство для искусства. Ни учреждение, ни территория, ни власть, ни чувство не заставят нас написать ни единой буквы.
Далмау раздумывал над этим в тишине, которая наступала, когда поэт пропадал, сделав себе укол заржавевшей иглой. Разве не то же самое происходит в архитектуре, производящей такое глубокое впечатление? Неопределимое смешение архитектурных стилей в случае Доменека или Пуча подобно слиянию непонятных и звучных слов; стремление раскрасить ветер, поцелуй, улыбку столь же фантастично, как и старания Гауди привести камень в движение. Искусство для искусства, лозунг, столь ненавистный дону Мануэлю. Искусство должно служить какой-то цели: защищать страну, укреплять католическую веру. Реакционеры не способны понять искусство, которое ищет вдохновение в себе самом, а не во вне его лежащих ценностях.
«Нельзя заставить искусство окаменеть», – витийствовал поэт перед Далмау. И каждый раз, когда они сидели вместе за столиком, один со стаканом спиртного, другой со своим морфином; один – принадлежащий к богеме старый неудачник, другой – молодой художник в расцвете творческих сил, – их объединял единый духовный порыв, и в конце они уходили вдвоем, пошатываясь, держась друг за друга, и брели по улицам, раскинувшимся в ночи.
Далмау написал портрет поэта, и тот, гордый, благодарный, повесил его над своим столиком в «Черном Небе», угловым, перед подмостками, к которому и направился Далмау в тот день, когда Эмма выплеснула на него всю свою ненависть. На сцене девушка в желтом платье с оборками по подолу, в большущих черных серьгах, с гребнем в волосах и кастаньетами в руках пыталась привлечь внимание публики, а та болтала, хохотала, играла, пила и кричала, безразличная к танцу фламенко, который танцовщица пыталась исполнить под гитарный перебор и куплеты хриплого кантаора.
Рядом с поэтом устроились какие-то женщины и цыган с длинными черными волосами и густой бородой, уверявший, будто он приходится дядей девушке, исполнявшей танец. «Недобрые люди», – уже однажды предостерегали Далмау, но сейчас он уволок стул от другого столика, чтобы присоединиться к компании.
– Привет, – проговорил он, придвигаясь к Адольфо.
Поэт улыбнулся, ласково похлопал его по коленке. Цыган что-то буркнул в ответ; возможно, он единственный во всем заведении следил за движениями танцовщицы, которая отбивала чечетку на сцене. Женщины даже не заметили, что кто-то подсел за их столик: улетели куда-то далеко, потерялись в пространстве. Адольфо поднял руку, подзывая официанта, но Далмау пригнул ее обратно.