Проза отчаяния и надежды (сборник) - Оруэлл Джордж
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, все остальное в оруэлловском мире: переписывание истории и дубинки, поддержка общего уровня бедности и изощренные пытки, искоренение любви и страсти, обесценивание человеческого сознания и девальвация чувств — все это уже инструмент достижения абсолютной, безграничной, химически чистой власти.
Мрачноватый прогноз, чудовищная перспектива для человечества. Но ведь нечто подобное, какие-то «семена, зародыши вещей», которые, по словам Шекспира, «высадит и вырастит» время, видел в конце сороковых Дж. Оруэлл. Вспомним его осуждение интеллектуалов за преклонение перед любой властью, его издевательства над либералами, которые, чуя силу, пытались оправдать сначала фашизм, а затем — сталинизм, ненависть писателя к корпоративной бюрократии, в чьём коллективном управлении уже заложена коллективная безответственность, вспомним, наконец, его чёткое ощущение, действительный ужас, что благодаря всему этому «сама концепция объективной правды исчезает из мира…»
Оруэллу удалось схватить этот главный конфликт эпохи — конфликт власти и духа, бюрократии и интеллигенции. Это он написал, что власть в XX веке «есть бог», что «власть — это коллектив» и в силу этого она грозит оказаться вечной. И наконец, разве не он первым «вычислил» главную причину любого тоталитаризма — то, что им, властителям, просто «невыносимо, если чья-то ироническая мысль, какой бы ни была она тайной, осталась жить в чём-то сознании»? Вот объяснение нетерпимости, ненависти и жестокости, бушующих в современном мире, вот повод прошлых, а возможно, и будущих гражданских войн и вот, с другой стороны, предлог, оправдывающий и даже требующий культа «личности», будь то мифический романный Большой Брат или непридуманные, страшные Гитлер, Муссолини, Сталин, Мао, Пол Пот.
Это уже не простоватая логическая задачка «Скотного Двора»: как «нам», умным, навязать «им», существам низшего порядка, свою волю или комплект реформ, это — нечто большее. В романе правящая «олигархия» уже не принимает в расчет «примитивных» пролов, даже в Партию не принимает их. «Пролы и звери свободны» — вот единственный «переклик» романа и сказки… Теперь Оруэлла интересует, как бюрократия, подлинные «звери» его романа, может подчинить себе Человека Духа — высочайшую ценность тысячелетней истории. Причем подчинить так, чтобы даже в сознании умного, глубокого, тонкого интеллигента не осталось ни одной «иронической мысли» по отношению к ним, чтобы он искренне поверил (а не под страхом боли, унижения и смерти) в фанатичный бред властителей: в величие Большого Брата, в вечность Партии, в то, что дважды два — пять и что свобода — это рабство.
Да, власть и дух — конфликт эпохи. Он был и есть. Но неужели он будет всегда?
Власть всегда, при всех режимах, боялась и ненавидела носителей духа за то, что они лучше ее. За то, что подлинные люди духа никогда не борются за власть и этим как бы рушат представления власти о человеческой природе, да и о самой себе. Но главное — власть ненавидит их за истинное, органичное намерение жить для других, за жертвенность, которую властители тщатся присвоить себе, в то время как на самом деле властвуют ради плебейского превосходства да лишнего мешка падалицы, силой захваченного ведра молока… Разве все это надуманные, не существующие в реальной жизни противоречия сплошь фантастической, казалось бы, социальной антиутопии?
Мне скажут: этого в романе нет. Уинстона Смита «ломают», его подчиняют себе. Он предает любимую, он кричит, отводя клетку с крысами, готовыми прогрызть его лицо: «Сделайте это с Джулией!.. Только не со мной! Пусть крысы разгрызут ей лицо, объедят ее до костей… Только не со мной! С Джулией! Не со мной!» Он, наконец, на последней странице романа плачет от почтения, преданности и любви к Большому Брату, этому средневековому истукану, предмету поклонения и веры одураченных масс…
И все-таки это есть! Героя ломают — верно, но писатель ясно дает понять — чем. Той самой готовностью делать правое дело неправыми средствами, поспешным согласием на чувствительные вопросики О'Брайена, решимостью плеснуть в лицо ребенку, если надо, серной кислотой… Вот в чем главное поражение Уинстона, измена духу, предательство интеллигентности в себе. И поэтому, когда на слова своего мучителя о создании «мира топчущего и собирающегося топтать» Уинстон возражает, считая, что «есть что-то во Вселенной», «какой-то дух, какой-то закон», который им, палачам, не преодолеть, О'Брайен задает свои главные вопросы:
— Что же это за дух, который уничтожит нас?
— Не знаю. Дух человека.
— А ты человек?.. Разумеется, себя ты в моральном отношении считаешь, конечно, выше нас, лживых и жестоких?
— Да, я считаю, что я выше вас, — отвечает Уинстон и в ту же минуту слышит два голоса, в том числе свой собственный, слышит магнитофонную запись разговора с О'Брайеном в тот вечер, когда они с Джулией решили вступить в Братство, слышит себя, обещавшего лгать, убивать и, если потребуется, плеснуть серной кислотой в лицо ребенку…
Так заканчивается одна из великих антиутопий XX века — роман, доказывающий, что с человеком, а равно с обществом, нацией, миром можно сделать всё, только если этот человек, общество, нация и мир дрогнут, уступят, вольно или невольно предадут себя — свое человеческое естество, тысячелетнюю мораль, простые, свойственные всем людям чувства. Героя «1984», человека, который, как и писатель, мог бы причислить себя к «низшей прослойке верхнего слоя среднего класса», уничтожают духовно, уничтожат, по всей видимости, и физически, но из его смерти вырастает мощная надежда — главный мотив Дж. Оруэлла! — тоталитаризм может утвердиться на земле, только если будет истреблен, подавлен, «выскоблен из истории» последний человек, считающий себя Человеком.
«Все пророчества интересны главным образом тем, что они проливают свет на эпоху, в которую они родились, — писал некогда О. Хаксли. — Наши представления о будущем обладают тем же значением, которое Фрейд приписывал нашим желаниям… они выражают наши современные страхи и надежды».
Я не зря вынес эти слова в эпиграф: «пророчества» Дж. Оруэлла — это всего лишь и страхи, и надежды писателя именно конца сороковых. Вот почему, когда возникает вопрос, про «нас» ли этот роман или про «них», я в обоих случаях готов ответить утвердительно. Эта книга — «особой» позиции, но эта особенность писателя, оказавшись мишенью меж баррикад (по «беглецам» из лагерей стреляют, надо сказать, и те и другие!), не только отпечаталась на посмертной судьбе автора, но и долгие годы преследовала сам роман, который то славословили, то проклинали. Увы, но даже это он предсказал невольно; и просвещенному вроде бы столетию, поделенному на два фронта, все равно оказалась невыносима пусть и художественная, но «ироническая мысль». Насмешливый взгляд Оруэлла как бы обесценивал серьезность и значительность борьбы, издевался над кумирами и идолами эпохи, вышучивал амбициозность и мессианство сверхидей и сверхорганизаций. Кому это могло понравиться, если любое общество всегда слегка влюблено в самое себя?
Роман не только вылущивал семена, зародыши всех основных политических течений сороковых, не только соединял в себе и проецировал в будущее тенденции их развития, но и приобрел в дальнейшем странную судьбу зеркала, в котором каждый заглянувший сначала видел своего врага, а потом — неизбежно себя. Удивительная, переменчивая судьба именно антиутопий…
Да, книга только-только выходила в типографиях Англии и Америки в июне 1949 года, а в ней трубадуры и тамбурмажоры «холодной войны» уже видели нас и нашу систему, видели, несмотря на недвусмысленное заявление умиравшего автора: «Мой недавний роман не был намерением атаковать ни социализм, ни британскую лейбористскую партию (которых я являюсь сторонником). Я не верю, что общество, которое я описал, обязательно наступит, но я верю (учитывая, разумеется, тот факт, что книга — все-таки сатира), что что-то похожее может наступить». Подобное заявление, казалось бы, четко отметало домыслы, оно как бы продолжало выплеснувшиеся из него за три года до этого слова, что каждая строка, написанная им с 1936 года, «была против тоталитаризма и за демократический социализм, как я его понимал». Но кого оно интересовало в разгоравшейся политической борьбе, где книга оказалась лишь поводом и в которой и той и другой стороной вылущивалось только то, что было на руку политиканствующим мракобесам? И уж совсем странно, что почти никто из тех, кто вглядывался в туманное зеркало его предвидений, не замечал глубинной надежды и боли писателя, того, что делает роман гуманнейшим произведением эпохи, — сочувствия простому человеку, ностальгии по уходящему времени человеческих чувств, яростного гнева против преследователей, палачей, любителей власти всех мастей. Ведь не удальство, не бравада, не дух противоречия и не упрямство ума заставляли писателя вставать против течений («теченья спин» согнутых, как написала однажды М. Цветаева), — это всегда совершалось в соответствии с переменами в положении самых обманутых, угнетенных и бесправных, самых униженных и оплеванных, того «молчаливого большинства», защитником и союзником которого чувствовал себя Дж. Оруэлл. Но — вот парадокс! — именно эти надежды романиста и не прочитывались ни одной, ни другой стороной.