Автор Исландии - Халлгримур Хельгасон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старуха задержалась дольше, чем обещала, и Эйвис забежала в дом, чтоб помочь ей. Было так странно входить в пустую постройку. Грустно. Она нашла бабушку лежащей на своей старой кровати, сейчас рухнувшей на пол. Душа Живая улеглась в нее и сейчас лежала навытяжку, положив обе руки на грудь и крепко держа свою ненаглядную поварешку. Эйвис сразу все поняла: бабушка была мертва.
Белые пожелтевшие стены были на удивление гладкими. Оконное стекло таило в себе матовую запотевшую тишину. Душа осела на стеклах. Эйвис стояла над бабушкой и смотрела в эти глаза: открытые, застывшие, и сейчас уже бессмысленные. Душа Живая из них исчезла. Она простилась со своим сердцем. Девочка миг постояла в нерешительности, а затем посмотрела на потолок и увидела последнее, что видела бабушка, пропустила один удар сердца, подошла к окну и не думая начертила на запотевшем стекле крест.
Она очнулась и обернулась. Летний работник с Брода, опустившись перед телом на колени, закрывал ему глаза и рот: он явно знал, как обращаться со смертью. Она опустилась на колени рядом с ним, и погладила бабушку по только что похолодевшему лбу, – и подумала, что это ей следовало бы сделать раньше. Ей следовало бы по-доброму отнестись к бабушке вчера. Хроульв показался в дверях, спросил: «Ну, что там… хух?», – а потом пришли Гейрлёйг и Грим, и тут Эйвис разрыдалась. Грим посмотрел на свою сестру сухими глазами. У него слезы уже кончились, и он позволил сестре спокойно поплакать, повернулся к старухе, без конца гладил ее по руке, повторяя как будто древнюю молитву-гомилию: «Бабушка, ну бабушка, бабушка, ну бабушка…»
Лицо старой женщины было непоколебимо. Нос выдавался из лица, словно утес из морщинистого горного склона, и не утратил своего достоинства. И выражение рта наконец стало умиротворенным, и поварешка так прочно стиснута в этих руках. Было заметно, что этой женщине не впервой умирать.
Они собрали-сколотили днище кровати под ней (Грим смотрел, как уголки ее рта сжимаются при ударах молотка) и так вынесли ее из дому, затем натянули над ней покрывало из сенника и в таком виде привязали к багажнику на крыше легковой машины Йоуна Гвюдмюндссона.
Когда похоронная процессия потянулась вверх по склону на Хель ярдальскую пустошь, уже сгустилась мгла. Сзади на замыкающем автопоезд прицепе сидел Хроульв, обеими руками держась за конец платформы, и он вспомнил овцу Искорку, когда в последний раз увидел свою долину.
Теперь она пришла в запустение. Теперь она ничего не стоит. Теперь все ее значение и ее смысл умерли. Теперь здесь никого не осталось. Кроме того критика в озере. И меня.
Глава 36
У всего есть лицо. У каждого камня – душа. И в каждом цветке дремлет совесть, чистая. Каждая капля мороси лишь призвана это подчеркнуть. Из каждого камешка, моховинки, травинки протянута серебряная струна к небесам. Мы иногда можем видеть эти струны, но не можем на них играть, в наших руках они превращаются в слезы, лишь Бог, стоящий за миром, может бросить золотой луч на серебряную струну, чтоб получилась красивая дуга. Созданная руками мастера.
У всего есть лицо, у каждого камня душа, и у мельчайшего цветка – высший смысл. Я верю в это. Все – для чего-то. И все следит и следует за всем. Все, что делаешь ты, делает тебя. Ложь – черная залетная птица, у которой в сердце зло, которая нигде не может уютно устроиться и перелетает с одного насеста на другой.
У всего есть уши. И каменистая пустошь насчитывает десять тысяч глаз, и долина – мой самый просторный зал, на меня смотрит вся моя страна, когда я стою на кромке Хель и думаю, куда мне идти.
Неужели Сталину не надоедало собственное имя? Если он разворачивал газету – оно было там напечатано по шесть раз на странице. Если он ехал в метро инкогнито, его имя звучало в каждой четвертой фразе за его спиной. Куда бы он ни направлялся, на домах, на фасадах, в спортзалах, в бывших церквях, на башнях, на вагонах, грузовиках, ресторанных меню и спичечных коробках – везде он видел свое имя и лицо. Иногда он махал с заднего сиденья, махал самому себе, когда тот улыбался с ближайшего высотного дома, потом заворачивал за угол, видел пустой фасад и думал: ага, здесь не хватает моего портрета, хотя бы барельефа, вот именно, барельефа, где я на поле, держу руку на груди, в окружении оптимистичной советской молодежи, миловидных деревенских девушек, – это надо устроить до годовщины революции, надо бы ему позвонить. У Бориса есть его номер телефона.
Мне надоело мое имя. Под конец я даже перестал открывать газеты из страха увидеть его, оно стало раздражать меня, я просто не переносил его на дух и все больше жалел о том, что я его изменил. Эйнар Й. Гримссон. Вообще меня назвали Эйнар Йорген Аусгримссон. Эйнар – было имя моего дедушки по отцу, Йорген – в честь одного датчанина, Йоргена Фрииса Хансена, землемера, который сделал моим родителям много хорошего. Он уехал из страны, когда я был еще слишком мал, чтоб что-то помнить, но они хорошо отзывались о нем, и этому имени должна была сопутствовать удача. Я изменил имя по национальным соображениям. На мне было это датское клеймо, а в последнее десятилетие Исландии под властью датского короля это считалось не больно-то изысканным. Я сменил его на Йоуханн, а это имя выбрал по той единственной причине, что оно удачно звучало. Мама восприняла это молча. И папа ничем не выдал своих чувств. Хотя я сменил отчество на Гримссон. Эйнар Йоуханн Гримссон. Молодой умный англичанин, с которым я познакомился в поезде на Стокгольм когда-то до войны, сказал мне, что на международной арене Аусгримссон – плохое имя. И да, Гримссон гораздо легче запоминается. Гамсун, Ибсен, Бьёрнсон, Гримсон. Да, так подходит. Папа читал мою первую книгу, когда умер, – с моим новым именем на груди. Я его предал? Что ж, придется с этим жить. Каждый должен убить отца. Каждый создает собственную жизнь. Но потом это имя мне надоело. Я всю жизнь таскал на себе несносные детские шалости. Одно сплошное притворство и выпендреж. Которых было не избежать. Потомки Тоумаса