Ожидание - Владимир Амлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Откуда? Из художников? — с вызовом спросил Борька.
— Надо будет, отовсюду исключим, — не глядя на Борьку, сказал декан и брезгливо поджал губу.
Тут я поднялся.
— Как же можно говорить о непригодности самого способного на курсе человека? Мастер же говорил, что у него техника врожденная, что у него удивительное чувство…
Декан оборвал меня.
Мой взгляд потянулся к толстым стеклам его очков, ударился об них, как бабочка о лампу, заметался в жидковатом, как бы на глазах сгущающемся стальном свете.
— Когда вы изображаете конвейер, то вы хотите оболванить труд наших людей. Это и есть худшая форма профнепригодности. Сознательное искажение действительности, а попросту говоря, клевета.
Все притихли. Сашка, пытавшийся все время вылезти, заступиться, глубже вдвинулся в спинку дивана, стоявшего у стенки. Слово «клевета» пролетело низко, тяжело, задевая лица гудящими перепончатыми крыльями, темное, бесформенное, как летучая мышь.
Вечером мы втроем сидели в ресторане «Иртыш», был тогда такой в центре Москвы, почти напротив «Метрополя».
Мы сосредоточенно жевали шашлыки, о случившемся говорили мало, показно улыбались, смеялись, приглашали девиц с чужих столиков.
В ресторане было что-то трактирное. Низкие потолки, духота, пронырливый официант в форменной рубашке. Такими виделись мне трактиры, куда заезжали, возможно, Саврасов, Поленов, куда заходил выпить стакан крепчайшего чаю Аполлинарий Васнецов.
А впрочем, может и вовсе не трактирное, все это выдумка, полет воображения, просто второсортный ресторанчик. Не то что «Метрополь», в котором мы не были ни разу.
Под низкими сводами гудит народ, в основном командированный.
Сашка не пьет ни глотка, и сейчас в отсвете нашего несчастья он, тихий, корректный, кажется мне воплощением всемирного приспособленчества.
А в чем он был виноват?
В том, что был аккуратнее в своих работах, чем мы?
Я так глядел мимо него, так обращался к Борьке через его голову, что он почувствовал это.
— Ну я пойду, ребята.
— Давай.
И мы остались вдвоем, как было нам положено. По нас били, значит, нам вдвоем и держать оборону.
Впереди у каждого из нас еще много будет и непонимания, и обид, и острых ситуаций, когда все, казалось бы, поставлено на карту, но тот вечер останется навсегда, как наше первое боевое крещение.
И приближая лицо к распаренному лицу друга, я бормочу с мукой и наслаждением:
— Как же это так, Боря?.. Мы же действительно… мы же по правде с тобой делали, не халтуру «чего изволите», а по совести, как увидели. Это ведь Мастер нас учил: способов тысяча, ищите тысяча первый, свой… А где он, наш Мастер, Борька? Куда он делся, когда нас бьют? Где он отсиживается, наш учитель?
— А ты как хочешь? Привыкай сам отвечать.
Борька не глядел на меня. Глаза его, неожиданно трезвые на пьяном, покрасневшем и почему-то опухшем лице, разглядывали, прощупывали, пытались охватить зал.
Играл джаз-оркестр. Черный плечистый человек пел нежным, чуть хрипловатым голосом:
А я счастье свое отыскалНа широком приморском бульваре…
«Нет, как же это, — говорил я уже себе, — как получилось, что из всей груды ученической чепухи выбрал лучшее и по нему именно нанесли удар?»
Два чувства мешались: яростная, открытая, требующая немедленного действия обида и что-то другое, согревающее, похожее на гордость… Да, гордость. От чего? От непонимания, И, как ни странно, я почти радовался этому непониманию. Сама обида как бы приподнимала нас и выделяла, присоединяло к тем, кому мы поклонялись, кто обязательно шел против волны кто создавал и отстаивал свое, новое.
Но холодный, трезвый голосок внятно вступал, приглушал джазовый грохот, а также горячо распиравший грудь, горячий клубок самоутверждения: что же здесь нового? Более или менее приличные работы, но в общем вполне заурядные, далекие не только от смелости, но и подлинного профессионализма. Борькины чуть лучше, мои, наверное, послабее. И никакого непонимания нет, а есть ситуация, в которую ты попал, как кур в ощип. Кому-то и для чего-то эта проработка нужна, и мы просто удобно подставились для удара. И если нас выкинут из института, то через три дня нас забудут со всеми нашими доморощенными картинами.
— Чего ты там шепчешь, будто молишься? — говорит Борька. — Чего переживаешь? Ну, выгонят в крайнем случае, ну и что? Работать пойдем. Надоели все эти лекции, зачеты, весь этот детский сад. Домой хочу, на свободу. Правильно мне мать говорила: «Чем тебе плохо дома, покупай краски, малюй, сколько хочешь, подрабатывай и получай зарплату за два притопа, три прихлопа».
— За что?
— За физкультуру под музыкой.
— «Физкультура под музыкой». Это ничего. Это вроде судака под майонезом.
Ресторан закрывался в два часа. Мы ушли последними.
Долго шатались, первый свет, даже не свет, а проблески света, высветлил дома, медленно идущую поливальную машину с выставленными вперед водяными усами. Мы шли по умытой безлюдной Кировской, мимо «китайского» чайного магазина, потом прошли церковь в Потаповском переулке. Мы еще долго бродили по этим переулочкам, каждый из которых я знал наизусть, которые, кружась, впадая друг в друга, выходили на еще тихое, молочно белевшее Садовое кольцо.
Во времена нашего студенчества Борька любил Москву не меньше, чем я, но все время мысленно соединял неведомую нам, известную лишь по Аполлинарию Васнецову, которого он очень любил, Москву с сегодняшней, лишь через много лет появились у него ворчливо-раздраженные нотки: в московской жизни виделось ему что-то суетное, торопливое, от чего надо избавляться, бежать. Может, и вправду было так, а может, своего рода психологический штамп у него выработался. Ведь не только рука привычно рождает штампы, но и раздражение души тоже порождает штамп отношения.
В ту же ночь каждый из нас мысленно рисовал свою предрассветную Москву.
В ту ночь одна красота владела нами и одна судьба, казалось, связывала навсегда. Да, навсегда. Конечной остановки нет. Дорога только началась, сколько еще переулков, улиц, площадей мелькнут и растают в утреннем тумане.
Общие поражения, пожалуй, сближают даже больше, чем общие радости. И в ту ночь мы были близки беспредельно, почти с радостью готовые нести наш крест.
После выставки и разноса нас оставили в покое, но покой был тревожный и неопределенный, и, как пошучивал Борька, от него пахло «вечным покоем».
Было неясно, как с нами поступят. Вроде бы нас и не трогали, мы ходили на занятия, как и все остальные, готовились к зачетам.
Приезжали какие-то комиссии, при любом случае декан говорил о «попытках отдельных студентов уводить здоровые творческие массы в сторону искажения действительности». Фамилии же тех, кто проводил эту зловредную и постоянную работу, словно жуки-древоточцы, кропотливо и ежеминутно вгрызающиеся в плоть здорового дерева, не назывались.
Намекалось и на то, что некоторые руководители творческих семинаров мало занимаются воспитательной работой, а значит, и к ним, к этим руководителям, тоже следует присмотреться.
Вот такая была атмосфера, и, как научно говорил наш декан: «Весь комплекс этих вопросов должен быть со всей полнотой поставлен и рассмотрен на факультетском собрании».
Что нас ждало на этом собрании?
Тот подъем, что владел мной в первые дни, разделенность общей судьбы, так хорошо поднимавшая и как бы бодрившая, внутреннее сопротивление — все это ослабевало, перетиралось; неопределенность положения, вопрос, который я не мог произнести вслух, но которым изматывал себя: а что будет дальше? — вот что изматывало.
Вечером мне казалось: ерунда, пронесет, а утром — режущим холодком по спине пролетало — ты влип, и, кажется, довольно крепко. Ведь все не так уж безобидно. И наши смелые речи, братание на ночных улицах — это час, миг, а исключение из института — это навсегда, навсегда.
Какой-то другой голос уговаривал, успокаивал: «Ну уж, навсегда. Вспомни классическое: пройдет и это. Ну, предположим, даже и исключат, это ведь еще не смерть…» Однако не успокаивало. И хуже всего была именно неопределенность. В другом случае можно было бы идти и объясняться, просить. В другом случае была возможность п е р е с д а т ь.
А здесь — не пересдашь. Тут не экзамен, а что-то совершенно другое.
Я завидовал Борьке. Не то чтобы он был спокоен. Нет, конечно. Но он мог работать. Случившееся было для него помехой лишь внешней; внешнюю помеху в конце концов преодолеешь. Для меня же — внутренней, мешающей думать о работе вообще.
Собрание должно было начаться в час, а минут за двадцать до начала мы встретили в коридоре нашего Мастера.
О, как мы обрадовались! Ведь его уже не было видно в институте два или три месяца. Одни говорили, что он заканчивает большую работу, другие — что болеет, третьи — что сильно пьет.